Я с интересом и уважением следила за ее жизнью. Мне, привыкшей к артистическому кругу, импонировала серьезность задач А. М. и ее настойчивая, упорная работа, прикрытая обдуманной маскировкой. Чем больше она была со мной откровенна, тем больше я понимала те контрасты, которые так привлекли меня в ней. И мне интересно было наблюдать, как она иногда, задумавшись, с таким ангельским выражением поднимала глаза к небу, что могла бы служить моделью Беато Анжелико для его райских видений; а в это время она обдумывала что-нибудь вроде «политической несостоятельности женского буржуазного движения»...
Из ее рассказов я узнала, что ее дед со стороны матери был финн, крестьянин, а со стороны отца в ней была польская кровь. Вот эти две линии и чувствовались в ней: польское женственное изящество и блеск и финская мужественная сила и настойчивость. Это соединение дало гармоничный результат — как это часто бывает в смешении наций.
Отец обожал А. М. Она рассказывала мне, как в детстве ее берегли и кутали до того, что когда она бывала на каком-нибудь детском празднике, вся детвора сбегалась смотреть, «как Шуру Д. одевают». А когда у нее был уже трехлетний сынишка и она уходила с ним гулять, то отец в отчаянии волновался:
— Опять детей одних отпустили!
И несмотря на такое воспитание, а может быть, отчасти и благодаря ему, так как в натурах сильных часто именно оно вызывает протест, — А. М. всей своей жизнью доказала силу своего характера. Нежная женщина бодро выносила изгнание, лишения кочевой жизни, аресты, опасности гражданской войны, не раз смотрела в глаза смерти — не утрачивая своего изящного спокойствия и выдержки.
В 1908 году атмосфера в России сгустилась настолько, а деятельность А. М., в связи с развитием событий, усилилась настолько, что уже трудно стало отводить глаза полиции «уроками кройки», лекциями «о вреде ношения корсета беременным женщинам» и т. д. Под такими предлогами А. М. провела 52 нелегальных собрания, но, наконец, товарищи предупредили ее, что слежка за ней стала серьезной. Ее брошюры конфисковали, собирались привлечь ее за «призыв к вооруженному восстанию» — это означало пожизненную каторгу: осторожность диктовала своевременность отъезда. Но приближался женский съезд, который партия собиралась использовать для своих целей, и А. М. не хотела покинуть своего дела. Раз она ушла из дома с одним портфелем: товарищи предупредили ее, чтобы она домой не возвращалась — так как у нее на квартире засада. Так она и не вернулась больше к себе — навсегда покинула свой уголок с воспоминаниями прошлого, с вещами и портретами покойных отца и матери... Она перешла на нелегальный образ жизни. Куда-то заходила помыться, закусить, куда-то переночевать, кочуя по знакомым и друзьям, не боявшимся гостьи, разыскиваемой полицией.
За это время она часто ночевала у нас. У нас и днем и вечером бывало много народа, собирались артисты, писатели, музыканты, часто приходили поздно, после театра, — так что ее приходы могли быть незамеченными. Кроме того, швейцар при нашем доме оказался нашим другом и всегда предупредил бы в случае слежки. На самом женском съезде она появиться официально не могла — но имела неосторожность войти в зал послушать выступления ее учениц: сама она обещала товарищам не выступать. Но темперамент унес ее — она не выдержала и вмешалась в дискуссию под чужим именем. Ее удалось каким-то чудом увести благополучно из зала, но на другой же день мы узнали, что зал оцепила полиция и пошла проверка документов. А. М. уже там не могло быть — она лихорадочно ходила по платформе Вержболово, не зная — выпустят ее или задержат.
Последнюю ночь перед отъездом она провела у нас. Мы устроили для нее вечер, полушутя вспоминая некрасовских «Русских женщин». Композитор Василенко играл свои вещи, артисты декламировали, пели, — каждый старался «на память» дать ей лучшее, что мог. На другой день она уехала, а ее доклад был прочтен работницей Волковой.