— Нет ничего трудного, когда есть стимул. Бежал же Мезрин из камеры усиленной охраны.
— У него были сообщники.
— Мы с тобой — вот уже два сообщника. Тебе бы надо отпустить подлиннее волосы, чтобы тебя было больше.
— Думаешь, это измеряется в сантиметрах?
— Нет, но чем больше, тем лучше. Ты знаешь, что значит «элегический»?
— Знаю.
— Значит «грустный и мечтательный». Один мой друг говорит, что студенты из Красных бригад убили Моро, чтобы десенсибилизироваться. Понимаешь?
— Не очень.
— Ну, чтобы потерять чувствительность. Добиться, чтобы ничего не чувствовать. Как в стоицизме.
— Ну и что?
— Лично я на такое не способен. Алина засмеялась.
— Это потому, что ты недостаточно подкован. Не силен в теории. Или, если выражаться твоим языком, для такого уровня тебе не хватает теоретичности. Тут требуются умственные выкладки. Нужна система. Ты где застрял?
— В ресторане на площади Пигаль.
— Да нет, на чем остановился, где застрял в учебе?
— Я самоучка. Это верное средство стать ходячей энциклопедией. А вообще я только что от мадемуазель Коры. Она такая одинокая, такая несчастная и подавленная, что мне хотелось ее удавить совсем. Понимаешь?
— Более или менее.
— А потом я понял, что это не она такая, а я. Она не сознает, что она старая, несчастная и подавленная. Сила привычки. К жизни привыкаешь, как к наркотику. Она говорит, у нее дом и все удобства. Вот я и думаю: что это за штука такая — жизнь? Как она ухитряется заставлять нас все глотать да еще просить добавки? Вдох-выдох, вдох-выдох — только и всего?
— Спи, Пьеро.
— Меня, черт возьми, зовут Жан. Хватит делать из меня шута горохового.
— Раздевайся и спи. Пьеро-лунатик. Давай баиньки. Баю-бай, мой малыш, на ручках у мамочки.
— Ты бессердечная тварь, Алина. Поэтому ты мне сразу и понравилась. Это же просто чудо — встретить человека, который ни в ком не испытывает нужды.
Алина выключила свет. Темнота темноте рознь. Одна успокоительная и тихая, как одноименный океан, а другая тревожная. Тишина тоже имеет свои разновидное ти. Бывает, мурлычет, а бывает, набрасывается, как собака на кость, и гложет, гложет. Одна тишина вопит в сотню глоток, другую совсем не слышно. Бывает тишина-SOS! И тишина-невесть-что-невесть-отчего, когда нужно вмешательство специалистов. Конечно, всегда можно заткнуть уши, но больше ведь ничего не заткнешь. Я прижал Алину к себе, я не сказал ей: Алина, я всегда с другими, и для женщины оскорбительно, когда ее любят от недостаточности. Я бережно держал ее в тепле, и это был самый подходящий момент, чтобы поговорить обо всем, что не касается нас двоих. Чтобы оно звучало лучше, я молчал. Грош цена была бы нашему взаимопониманию, если бы нам для этого были нужны слова, как посторонним, которым не к чему больше прибегнуть. Только один раз за все время, пока я слушал то, чего не слышал, я вслух сказал Алине про словари: что я ни разу не нашел в них слово, которое бы объяснило смысл. Если бы ты работал в шахте по восемь часов в день… В конце концов я заснул с Алиной на Антилах, в спокойном уголке, который надо знать, иначе не найдешь.
33
Проснулся я от поцелуя в нос и увидел солнышко, аппетитный кофе и маслянистые круассаны. Действительно счастливыми бывают только краткие моменты.
— Я читал в газете про одного кота, который потерялся и нашел дорогу домой за тысячу километров. Поразительный инстинкт ориентации. А в прошлом году писали про собаку, которая сама села на поезд и приехала к хозяйке. У животных это в крови.
Я съел второй круассан. Алина ела бутерброды. Правильно говорят, что Франция расколота надвое: одни предпочитают круассаны, другие — бутерброды.
— Ты скажешь, когда мне надо…
— Мне на работу к половине десятого. Но ты можешь остаться. Это было сказано так легко!
— Можешь переселяться ко мне насовсем. Я онемел.
— Ты меня еще не знаешь, — выговорил я наконец. — Я никогда не бываю у себя, всегда у других. Что называется, закоренелый бродяга.
— Что ж, вот и будешь теперь у меня.
Она говорила спокойно, уверенно, откусывая бутерброд. Я подумал было: должно быть, она ужасно одинока, но это, наверное, опять были мои штучки.
— А чем ты еще занимаешься, на что живешь?
— У меня есть треть такси, и еще я могу чинить что угодно. Ну, не все, но электричество, трубы, кое-какие механические приборы. Так, мелкий ремонт. Но спрос большой. Сейчас я от этого дела отошел, меня заменяет приятель. Я слишком занят у месье Соломона. В сущности, тут тоже мелкий ремонт и починка…
Алина слушала. Где-то через час я заметил, что говорю уже целый час не закрывая рта. Про голоса в любое время суток, про людей, которых мы пытаемся наладить, и т. д. И про месье Соломона, который иногда, если никого нет, сам отвечает на ночные звонки. А в экстренных случаях высылает меня прямо на дом — как с мадемуазель Корой.
— Опять-таки настройка и наладка.
Про то, как наш царь Соломон тридцать пять лет живет бобылем в отместку мадемуазель Коре за то, что она не приходила к нему, когда он во время войны сидел в подвале.
— Говорят же, что у евреев очень суровый Бог.
Про стариков, которых надо проведывать каждый день и проверять, живы ли они еще. Еще чуть-чуть — и дошел бы до старой нищенки с пустым тандемом.
— У меня есть один приятель, Чак, так вот он говорит, и, сдается мне, он прав, — что я потому все время вожусь с другими, что мне не хватает самодостаточности. Я плохо знаю, кто я такой, чего хочу и что могу сделать для себя, вот и не занимаюсь собой. Понимаешь?
— Я понимаю, что уж у этого твоего приятеля самодостаточности больше, чем надо. Ему себя вполне хватает. Чего не могу сказать о себе. Свинство, конечно, но знаешь, что я почувствовала, когда увидела тебя в первый раз?
— Что?
— Что у тебя можно много взять.
Говоря это, она встала и отвернулась — чтобы одеться, но больше от стыда за себя.
— Теперь это все твое, Алина. Все, что у меня есть. Бери!
— Да ладно… Только ты переезжай ко мне. Правда, ты и так уже здесь отчасти поселился, без спроса. А теперь я сама тебя прошу. Иногда люди обманываются друг в друге, и лучшее средство поскорее разойтись — это пожить какое-то время вместе. Я уже сколько раз вот так ошибалась. Может, я и хищница, но готова удовольствоваться крохами.
Она повернулась ко мне лицом, так и не успев надеть свою обычную форму — зелено-оливковые брюки с блузкой. В другом я ее никогда не видел.
— Если и на этот раз все кончится тем, что мне плюнут в рожу, то уж лучше поскорее. Полюбила ли я тебя — не знаю и вообще не уверена, что могу кого-нибудь полюбить. Но будем надеяться. Так что переезжай.
— Алина…
— Что?
— Чего мы все боимся?
— Что все скоро кончится.
Я смотрел на нее, пока все не кончилось.
— Алина…
— Что?
— Теперь у меня одна ты. С другими покончено,
И тут же подумал о Жофруа де Сент-Ардалузье из мансарды.
— Кстати, у меня есть один знакомый, ему семьдесят два года, и он только что выпустил книжку из своего кармана.
— На средства автора?
— Угу. Он на нее положил всю жизнь. Нельзя ли его пригласить к тебе в лавку и устроить, знаешь, такую встречу по этому случаю, как делается, когда писатель знаменитый?
Алина посмотрела на меня с таким выражением… не то весело, не то ласково… поди разбери, когда у нее и так в глазах всегда улыбка.
— Ты хочешь ему помочь?
— Что в этом смешного?
— Я думала, ты решил больше не заниматься другими.
— Ну вот как раз напоследок.
— Чтобы подвести черту?
— Вот-вот. А то у меня неприятный осадок от этой его мансарды и своекарманной книжки. Родных у него никого нет, одни социальные работники, и он похож на Вольтера. Я как-то видел Вольтера — по телевизору показывали, так вот он на него похож. Вольтер — это же имя, а?
Алина закурила и все разглядывала меня.
— Не пойму, Жанно, то ли ты нарочно, с горя, паясничаешь, то ли таким уродился, что называется, комик милостью божьей… Я задумался.
— Может, и так. А может, заразился от царя Соломона. Или это у меня от киномании. Больше всего на свете люблю, когда кругом потемки, а ты себе смеешься, глядишь — и уже легче. Но, — я взял ее за руку, — это не мешает мне все чувствовать.