Правда, высшие учебные заведения занимались только преподаванием. Исследовательская работа обычно проходила в других местах, в специальных институтах, подчинявшихся Академии наук или всевозможным промышленным министерствам, и ученые постоянно перемещались с профессорской кафедры в лабораторию и обратно. Систему венчали “академгородки”, построенные для проведения исследовательской работы, обладавшей стратегическим приоритетом, от ядерной физики и аэронавтики до вычислительной техники и математической экономики. Люди, жившие там, входили в число самых привилегированных советских граждан; вдобавок их превозносили как предвестников грядущего мира изобилия. Они не только жили — уже сейчас — так, как вскоре предстояло жить всем советским гражданам: в просторных квартирах, с щедрым продовольственным снабжением и зелеными насаждениями вокруг. Они еще и работали — уже сейчас — так, как ожидалось от всех, когда наступит изобилие: по добровольной любви к делу, относясь к рабочему времени, как к игре, а не тяжкой ноше. Ученые, как правило, не возражали против подобного к себе отношения, как принимали по большей части и законность устройства власти в своем обществе. Самим физикам понравился знаменитый фильм Михаила Ромма, вышедший в 1962 году, “Девять дней одного года”, об одержимом, остроумном ученом-ядерщике, который облучается ради того, чтобы у человечества появился новый источник энергии. Немного позже, в 1965-м, они улыбались, читая умеренно сатирическое сочинение братьев Стругацких, "Понедельник начинается в субботу”, где секретный отдел занимается — что вполне уместно — волшебными предметами из русских сказок. Ученые были уверены в себе — а также, как ни забавно это звучит, невинны. К тому времени они уже, как правило, не знали, чего именно не знают об опыте человечества вне советского строя. Международные связи возобновлялись, но далеко не в полной мере: ученые, достигшие определенных должностей, имели доступ к спецхранам — собраниям иностранных материалов в библиотеках, однако на каждое посещение требовался специальный допуск, и надо было знать, что в точности тебе нужно. Поэтому их идеи развивались почти без оглядки на аналогии, на параллельные случаи, на массу накопившихся за всю историю ситуаций, в которых кто-то пытался сделать что-то похожее. А главное, у них почти не было доступа к пессимизму. Там, где они жили, не имели широкого хождения рассказы о благих намерениях, обернувшихся чем-то плохим, — во всяком случае рассказы опубликованные, записанные.
Однако не все шло гладко. Например, в 1958 году Хрущев внезапно объявил, что среди поступающих в вузы слишком много детей интеллигенции и служащих, так называемых инженерно-технических работников, ИТР, — и принял закон, уходящий корнями в старые дикие времена первой пятилетки. Теперь выпускникам школ полагалось отработать два года до поступления. Это не нравилось студентам, не нравилось родителям, не нравилось преподавателям — у их первокурсников, изучающих физику, на блекнущие в памяти школьные знания теперь накладывался двухлетний опыт полуквалифицированной нудной работы на складе или на заводе. Кроме того, интеллигенция была недовольна тем, что, открестившись от наиболее грубых методов, теперь Хрущев пытался достигнуть соответствия путем призывов и поучений. Как следствие, начиная с 1961 года группы интеллектуалов собирались вместе, чтобы выслушивать, как на них ругаются: иногда соратник Хрущева Л. Ф. Ильичев, председатель Идеологической комиссии ЦК, а иногда, на удивление часто, на грубом, безграмотном русском, и он сам. (Анекдот тех времен: Хрущев просит друга просмотреть текст одного из своих докладов. “Скажу тебе прямо, Никита Сергеич, кое-какие ошибочки у тебя встречаются. “Засранец” пишется вместе, а “в жопу" — раздельно”.) Выли и более конкретные поводы для недовольства: у серьезных биологов, вынужденных скрывать свою настоящую исследовательскую работу за маскировочной ширмой; у евреев. В 30-е годы среди советских евреев, по сравнению с другими группами населения, пожалуй, наиболее заметны были высокие достижения, социальная мобильность, однако волна официального антисемитизма, начавшаяся в 40-е, принесла с собой ограничения и квоты. Если считать в абсолютных единицах, в 60-е евреев в науке работало больше, чем когда-либо прежде: 33 000 из 350 тысяч советских научных работников, или 9,5 % от общего числа, в то время как евреи составляли лишь 1 % советского населения; однако определенные специальности и определенные элитные учреждения для еврейских кандидатов были полностью закрыты, а путь на самый верх, в общем и целом, заблокирован. Теперь, будучи евреем, необходимо было проявить блестящие способности, которыми невозможно пренебречь, иначе тебе было не добиться того же положения, что у твоих русских по национальности коллег, ничем не выдающихся по своему усердию и заслугам. От этого оставалось странное болезненное ощущение, словно у тебя отобрали некогда врученную тебе награду: ты считал, что тебя признали раз и навсегда, а оказалось, что тут есть свои условия.
Постепенно начинало происходить нечто непредвиденное. Эти разочарования, малые и большие, начали привлекать внимание ученых к разнице между двумя типами образованных людей — между ними самими и инженерами-выдвиженцами на руководящих партийных должностях. Уроки были почерпнуты из самой науки, ее методов, а также, что и говорить, из чтения программного Толстого. Размышляя об идиотском антисемитизме в стране, победившей фашистскую Германию, слушая, как Хрущев с красным от ярости лицом бушует по поводу того, что в Академию не приняли одного из лысенковских приспешников, они начинали подозревать, что, возможно, истина и цари не столь уж близки, что, возможно, на престол в России возводится все-таки глупость.
Старички были не простые люди: это были Студенец, Обжора и Колдун. Колдун вышел на берег, нарисовал на песке лодку и говорит: “Ну, братцы, видите вы эту лодку?” — “Видим!” — “Садитесь в нее”. Сели все в эту лодку. Говорит Колдун: “Ну, легкая лодочка, сослужи мне службу, как прежде служила”. Вдруг лодка поднялась по воздуху…
1. Летняя ночь. 1962 год
Времени на это ушло, как водится, больше, чем нужно. Домоуправ того корпуса, в который институт ее якобы поселил, не нашел никаких документов на нее, а когда она, восстановив цепочку, дошла до главного управления по распределению жилплощади, оказалось, что несколькими месяцами раньше произошла стычка между институтами за корпуса, которые должны были сдать в следующую очередь, — и бедные цитология с генетикой проиграли в неофициальном зачете физикам. Обещанная ей квартира исчезла в папке. Просто забрать ключи не удалось, ей пришлось заставить секретаршу директора позвонить в жилуправление и попросить, чтобы ей предоставили квартиру в порядке особого изъявления доброй воли. И все-таки это было сделано. Подъезд нового здания, может, и напоминает по виду и качеству что-то вроде угольного подвала, зато, поднявшись на четыре пролета по лестнице, оказываешься у входной двери, которую она может называть своей — вместе с находящимися за ней тихими комнатами, заполненными лишь предвечерним светом и тенями деревьев.
С кружащейся от перемен головой она ходила по своим владениям. Тут будет ее кровать. Вот тут будет спать Макс, за этой дверью, чуть приоткрытой, чтобы он знал, что мама по- прежнему совсем рядом, пускай они больше и не спят вместе на раскладной тахте под написанной маслом картиной. У него будет собственная комната; можно нарисовать на стене алфавит, а то каких-нибудь веселых зверюшек. Тут они и будут жить, с книгами, закрывающими стену напротив окна, с рабочим столом, вот тут, где хорошее освещение, а перед едой с него можно будет все убирать. В кухне шла только холодная вода — неудивительно. Но летом без горячей вполне можно обойтись; есть еще куча времени на то, чтобы все починить, перед тем как Сибирь начнет поворачиваться к ним своим менее дружелюбным лицом. Сев на новый линолеум на полу в кухне, она подтянула колени к подбородку. Сегодня уже слишком поздно, чтобы суетиться по поводу мебели или разузнавать про детсад; в институте ей делать тоже нечего — пропуск выпишут только завтра. Максу с ее матерью ехать еще почти двое суток, они сидят в пыхтящем, движущемся на восток поезде, в который она их посадила в Ленинграде перед тем, как отправиться, не веря в происходящее, в аэропорт и предъявить свой дорогущий, купленный институтом билет. Она надеялась, что остальные люди в купе не в претензии. Четырехлетний ребенок с привычкой задавать вопросы — не самый легкий из попутчиков в долгой дороге. А если они недовольны, что она тут может поделать. С последствиями, что бы там у них ни происходило, она разберется, когда приедут, когда Макс выйдет, чумазый и расстроенный или чумазый и улыбающийся, на платформу в Новосибирске; а до того они — далеко, в капсуле, которую еще два дня не открыть. Они в подвешенном состоянии, а значит, пока то же самое можно сказать о той ее сверхактивной половине, которая строила планы, защищала, прокладывала Максу дорогу в жизни, стараясь сделать ее гладкой, и объясняла (в последнее время это стало актуальным вопросом) различные цвета солнечного и лунного света. Подвешенная — невостребованная. С тех пор как родился Макс — и уж точно с тех пор, как сбежал его отец, — она не припомнит момента, когда от нее ничего не требовалось. Но сейчас импульс поездки выдохся, и она оказалась тут, в этих пустых комнатах, где нечем заняться. Тени листвы медленно шевелились на стене позади нее. Кажется, у нее не было никаких практических причин не остаться сидеть под ними в растительной тиши, пока не опустится ночь и пятнышки не растворятся в общей тьме. Но она решила, что лучше встать и раздобыть себе что-нибудь на ужин. В своей будущей спальне она открыла чемодан и замешкалась. Что ж, лето на дворе. Она выбрала зеленое платье без рукавов, причесалась, вышла на улицу.