— Замдиректора свинофермы судят за спекуляцию по статье 154, якобы он на колхозные деньги купил кучу леса, которую на соседнем карьере собирались сжечь. Сказал, дерево ему нужно, чтобы построить хлева, а то свиньи этой зимой все передохнут. Так и написано: “При аресте он утверждал, что действовал в интересах государства”. Как думаешь, что там за история такая на самом деле?
— В смысле, почему он на самом деле так поступил?
— Да нет, — нетерпеливо сказал Федор. — Почему поступил, это и так очевидно. Если бы свиньи сдохли, ему бы хреново пришлось. Не так хреново, как сейчас, но он же этого не знал. Поступить-то каждый бы так поступил. Понятное дело.
Вопрос в том…
— Почему в новости попало?
— Да нет. Помолчи немножко, а? Вопрос в том, почему его поймали. Если бы я разбирал это дело, я бы на него смотрел и думал бы: так, ну и что? То ли у него винтиков не хватает, то ли язык длинный, то ли с людьми цапается? Штука-то ведь простая, самый обычный товарообмен. Значит, мужик или слишком глупый, раз справиться на смог — причем я бы сказал, очень похоже на то, учитывая, что он деньгами заплатил, как будто салом не мог отдать, — или же он ничего не может скрыть, болтал в неподходящих местах о том, как его любимые свиньи замерзнут, причем так громко и так долго, что кто-то буквально вынужден был разобраться. Или третий вариант: он кого-то разозлил, у него вообще привычка людей выводить из себя, а тут как раз сверху говорят: давайте в этом квартале в вашем районе какой-нибудь показательный случай раскроем, чтоб воровали, да не зарывались, вот все и решили: кто у нас любит выпендриваться, кто по-настоящему заслужил, чтоб его в говно мордой сунули? Короче, я бы на него смотрел и думал, не видно ли тут каких признаков…
И Федора понесло: руки быстро задвигались по столу, лицо приняло довольное выражение — он распространялся о собственном ясном понимании ситуации; и Галине нетрудно было представить себе его через несколько лет, сидящим на скамье с двумя другими судьями, теперь уже, конечно, с непроницаемым, достойным выражением лица, и все-таки настороженным, заинтересованным, склоняющим голову в попытке различить следы преступления, на самом деле заслуживающего наказания. Преступное отсутствие смекалки, так, что ли? Или преступная разговорчивость, или преступное неумение ладить с людьми. Форма ему пойдет.
— Так что думаешь? — говорил Федор. — Эй, алле!
— Ой, — Галине было до боли ясно, что он разочарован. -
Я…
Но ей не пришлось отвечать — ее спас поток жидкости звучно плеснувший на пол у ее ног.
— Это что такое? — удивился Федор.
— Наверное, воды отошли, — ответила она.
И тут на нее нахлынуло ощущение, какого она прежде не испытывала, не очень сильное, но отчетливое, сжимающее глубоко внутри движение мышц, которые раньше никогда в жизни не подавали никаких признаков присутствия, но теперь решили объявить, что они есть, что будут сжимать, когда им заблагорассудится, невзирая на мягкость того, что сжимают.
— Ох, — выдохнула она.
— Ох, бля, — сказал Федор. — Мам!
Его мать посидела с ней, пока он звонил в скорую, пока бегал вниз, дожидаться ее у входа в подъезд.
— Не бойся, принцесса, — сказала она. — Потом и думать забудешь.
У Галины был отрицательный резус-фактор, поэтому Федор устроил ее по знакомству в один из трех московских роддомов, где специализировались на таких случаях. Ехать туда было далеко, даже по притихшему в воскресный день городу. Федор несколько раз нервно взглянул на часы, как будто они куда-то опаздывали; он держал ее руку, но почти ничего не говорил. Молчала и акушерка, приехавшая в аккуратненькой карете скорой; она успела удостовериться, что ничего неотложного не происходит. Всю дорогу она писала что-то на листах линованной бумаги. Галина решила, что женщина, должно быть, ведет какие-то медицинские записи, но, кинув украдкой взгляд через ее плечо, увидела, что это, оказывается, письмо, муторный перечень жалоб на обиды, нанесенные ей разнообразными людьми. По мере того как двигался ее карандаш, она кивала головой в белом колпаке, похожем на цветочный горшок из ткани, вверх-вниз. У Галины было очень странное ощущение. Схватки шли пока еще с длинными промежутками, но даже в перерывах собственное тело казалось ей неуловимо другим — а может быть, это был мир вокруг. Все, что не было ее телом, словно отодвинулось куда-то далеко, в состояние плавающей непоследовательности. Она смотрела в окошко скорой на низкие облака, накрывшие город грязным жемчугом, и чувствовала какую-то жажду, ей не хватало жизни, которая потихоньку продолжалась там, снаружи, но ее там уже не было, жизнь уже отстранилась от нее и текла мимо отдельным потоком, далекая и недостижимая по ту сторону стекла.
У роддома Федор прямо-таки выскочил из машины и все суетился вокруг, пока ее записывали и переодевали в больничный халат. Как только сверток с ее обычной одеждой оказался у него в руках, он метнулся к ней, поцеловать ее в щеку, погладить по голове — и тут же принялся отступать, отдаляться, устраняться с выражением явного облегчения на лице. В двери, на улицу — и нет его. Она его не винила. Ей и самой хотелось бы уйти, а рожает пускай кто-то другой.
— Ишь, какой он у тебя красавчик, — сказала новая акушерка, которой ее передали, крупная женщина лет за пятьдесят, с увенчанным белым цветочным горшком лицом, в котором читалось неодобрительное отношение к целому свету, причем с полным на то правом, словно она всякому приходилась теткой, добродетельной и обиженной. — Дай ты ничего, — продолжала она, взглянув на Галину. В ее устах это не было похоже на комплимент. — Так, пошли со мной.
Она повела Галину по коридору, за угол, в комнату, где были душевые и туалетные кабинки, а также пара медицинских кушеток. Все было облицовано белой плиткой, правда, не очень чистой, если присмотреться поближе: в щелях виднелась россыпь коричневой плесени, а когда Галине пришлось остановиться и прислониться к стене, рука ее сделалась немного липкой.
— Ну, давай, чего завозилась, — сказала сердитая тетка. — У тебя еще только начинается.
Она позволила акушерке забрать у себя халат и поставить себя под вяло текущий, теплый, как кровь, душ, а потом сделать с собой нечто совершенно омерзительное с помощью длинной резиновой трубки, отчего она заторопилась — боком, словно краб — в туалет, а потом дала уложить себя на одну из кушеток и сбрить себе волосы на лобке. Странно выходило: в обычном состоянии все это вызвало бы у нее отвращение, и сейчас вызывало, но тоже какое-то отдаленное, сигнал был прикручен до самого минимума. От такого обращения возникало чувство, будто это часть того, что происходит с ее телом, которое разрослось и теперь занимало существенную часть вселенной, и начинало воспринимать ее как что-то постороннее. Оно перестало подчиняться ей, быть ее. Оно оказалось в тисках процесса, в котором она ничего не решала. Было что-то успокаивающее в мысли: оно, в отличие от нее, знает, что делает. А если и медсестры знают, что делают, это тоже хорошо. О ней заботятся. Акушерка разрисовала ее внизу оранжевым дезинфицируюшим средством, которое щипало расцарапанную кожу. Выглядело это так, будто она разлила на себя какое-то питье. Потом сердитая тетка набросила больничный халат ей на плечи и пошла за врачом — это оказалась женщина, по лицу которой проехалась, словно утюгом, усталость, так что оно обвисло. Пока она натягивала резиновые перчатки, ее веки опускались и трепыхались, и хотя она обессиленно улыбнулась Галине, пальцы ее при осмотре двигались неуклюже и механически.
— Первородящая, — сказала она сердитой тетке, стоявшей рядом с бумажками. — Двадцать шесть лет. Схватки пока умеренные. Ранний разрыв оболочки. Положение плода продольное. Теменное предлежание, первая позиция. Роды протекают нормально; шейка раскрылась на два сантиметра; первая фаза продолжается… Когда у тебя началось, дорогуша?
— Около одиннадцати утра, — ответила Галина.
— Значит, три часа, — сказала врач. — Значит, так, дорогуша, — она выжала из себя утомленную улыбку, — все идет совершенно нормально, так что волноваться нечего. Сейчас тебя Инна Олеговна отведет в палату, а дальше просто вспоминай, как тебя учили, что делать, когда схватки усиливаются. В третью ее, — обратилась она к сердитой тетке.