Бабка, проживавшая на отшибе, собрав в горстку отказывающиеся повиноваться пальцы, написала письмо подслеповатой женщине, в котором настаивала на ее приезде, однако подслеповатая женщина не смогла приехать по причине какой-то болезни.
Приехал полковник. Но это был уже не тот полковник, который когда-то воевал, и не тот, что приезжал в поселок, чтобы увезти подслеповатую женщину и водрузить ей на голову свадебный венок, пригнувший ее к земле. Окончательно отяжелевший, точно наполовину связанный, с трудом тащивший тело, как лошадь, тащившая повозку с тем, другим, укрытым; лицо, темное, как тайна, изредка раскалывала надвое резкая улыбка, что случалось каждый раз, когда он неожиданно вспоминал об этикете. Полковник достал из чемодана бутылку водки и несколько банок консервов; полковник откупорил водку и консервы; они выпили водку, полковник дал своему шоферу денег, и шофер привез еще три бутылки; они сидели за столом, а шофер спал в машине; полковник курил, стряхивая пепел в позеленевшую гильзу от патрона крупнокалиберного пулемета. Полковник сказал, что подслеповатая женщина приедет, как только поднимется на ноги, и сказал — она очень скучает; Бедолагин сказал — передайте ей, что я тоже очень скучаю. Бедолагин смотрел на полковника и чувствовал, как свет и рисунок мира рассыпается на атомы, и звуки рассыпаются в воздухе, и голос полковника был точно шорох песка. А потом полковник встал, надел шинель, а Бедолагин сидел за столом, и полковник сказал, чтобы он его не провожал и чтобы ложился спать, и грузно, прилагая, казалось, неимоверные усилия, двинулся из дома, не задерживаясь ни в дверях, ни на крыльце, откуда падал семь лет назад, изрыгая глоткой хрип и кровь.
Учитывая то, что говорил полковник теневых войск о прожиточном минимуме, а также то, что внезаконие и одиночество стоит денег, Бедолагин после некоторых раздумий устроился на работу в родильное отделение красной кирпичной больницы неподалеку от леса, где два месяца и четыре дня, стиснув зубы и залепив оконной замазкой ноздри, молча таскал через затененный двор скрипящую, гнилую тележку с простынями и наволочками из-под рожениц, поощряемых послевоенным правительством. В прачечной, расположенной в подвале невысокого серого строения в пятидесяти метрах от морга, он выкладывал на пол тюк грязного белья, развязывал пододеяльник, поднимал каждую простыню двумя пальцами, вслух считал и бросал к ногам сухощавого, гнутого в позвоночнике мужчины, который настолько равнодушно относился к разъедающей сознание вони, точно изо дня в день лазал жить туда, откуда появился на свет. Вечером сестра-хозяйка наливала Бедолагину полстакана спирта, а он говорил ей — жить надо не так и не там. В конце июля, считая простыни перед равнодушным гнутым мужчиной, он сказал — это моя последняя тележка; гнутый мужчина ухмыльнулся, запихнул простыни и наволочки в пододеяльник, взвалил на плечо и потащил к прачке. Бедолагин вышел на улицу и долго шел по поселку, стиснув зубы, с замазкой в ноздрях, потом вытащил замазку, перелез забор чужого сада и молча упал в клумбу роз.
Его пребывание в качестве проводника железнодорожного товарного состава продлилось еще меньше, чем пребывание в качестве разнорабочего при родильном отделении красной кирпичной больницы, и исчислялось теми семнадцатью сутками, которые потребовались на езду до Ростова и обратно, потому что в первую же ночь его напарник предложил ему стать женщиной, только задом наперед, и семнадцать суток он не расставался с разводным ключом, задумав убийство, не желая быть ни мужчиной, ни женщиной, костенея в безмолвной ярости, точно ракушка, все еще преследуемый неумолимым запахом зарождающей жизни.
И он вернулся в холодный дом, твердо решив избавиться от свидетелей своей жизни, запершись в четырех стенах, к двадцати годам потерпевший и осознавший поражение, картины которого, по словам бабки, проживавшей на отшибе, являлись ей по утрам, заштрихованные оранжевой паутиной спазмов, но сливались воедино и таяли благодаря молитвам, причитаниям и ворожбе, и он увидел, что сарай для дров почти пуст, а те щепки, насквозь пропитаны влагой осенних дождей, издолбивших старый, тонкий толь крыши, смывших с навеса водостойкую смолу, и, стоя в саду под черной яблоней, чьи корни оплели могилу его надежд, он почувствовал, что и через сто лет снова и снова будет приходить в поселок двенадцатилетним мальчишкой, бесконечный в своем повторении, стремящийся истереться в порошок в своем движении по желобу внутреннего пояса, холодной осенью со стороны поля, так что река всегда будет по левую сторону, а лес по правую, и босые ноги, нечувствительные к острым камням и битому стеклу, будут чувствовать неизменный холод земли.