Может быть, именно поэтому на память чаще всего приходили не слова матери, а интонации, не движения всей её фигуры, а руки, постоянно делавшие с маленьким Глебкой что-то хорошее и ласковое. Поэтому сейчас, когда руки Марьи Игнатьевны, устраивавшие Глебку на сенничке, коснулись его лица и волос, и возник образ матери. Потом память словно затуманилась, и Глебка уже ничего не видел, кроме склонённого над ним лица со строгими чертами, задумчивыми, печальными глазами и мягкими складочками вокруг рта. Он глядел в это лицо, и ему хотелось, чтобы Марья Игнатьевна ещё что-нибудь говорила и чтобы это длилось долго-долго. Потом ему захотелось, чтобы она сейчас же велела ему что-нибудь сделать. Желание это было, казалось, вовсе не в характере озорного и непокорного Глебки, но, родившись этим утром, оно не покидало Глебку в течение всего последующего дня.
Это был длинный и очень странный день. Он казался необычным, хотя как будто ничего необычного не произошло. Не было ничего необычного и в окружающей Глебку обстановке. Напротив, всё было очень буднично и обыденно. Большая русская печь, две табуретки и два гнутых венских стула, рукомойник в углу, под ним деревянная бадейка с двумя ушками - все вещи в этом доме были самые простые и притом старые, держаные, линялые. Обыденны были и хозяйственные хлопоты Марьи Игнатьевны, как и сама она в своём тёмном ситцевом платье, с передником поверх него. Разговаривала она о самых простых вещах и разговаривать с ней Глебке было легко и нестеснительно. Потом, так же просто и ничего не скрывая, отвечал он на её вопросы об умершей матери, о деде Назаре, наконец, об отце. Об отце, после его смерти, Глебка говорил впервые. Обычно неловкий и скупой на слово, он на этот раз не затруднялся рассказом. Он мог рассказать всё и действительно рассказал всё этой женщине, так неожиданно приласкавшей его.
Марья Игнатьевна уже давно поставила в печь два огромных чёрных чугуна с водой. Теперь вода била в них ключом, и Марья Игнатьевна отодвинула их ухватом подальше от огня. Потом она принесла из сеней большую деревянную бадью-корыто. Вымыв и чуть распарив корыто кипятком, Марья Игнатьевна поставила его посредине кухни. Налив его горячей водой и разведя её холодной, она таким же образом развела воду в ведре и поставила рядом с корытом. Потом придвинула к корыту табуретку и положила на него кусочек серого мыла и сделанную из рогожки жёсткую мочалку. Проделав всё это, она сказала решительно:
- Раздевайся и полезай в воду.
Глебка стоял около корыта в смущении и не решаясь выполнить команду. Марья Игнатьевна, сделав вид, что ей что-то нужно в соседней горнице, вышла из кухни. Глебка постоял ещё с минуту над корытом. Подошёл Буян и, понюхав воду, громко и презрительно фыркнул.
- Ну-ну, как раз для тебя тут приготовили, - проворчал Глебка и, отодвинув Буяна ногой, принялся раздеваться.
Потом Глебка сидел у окна чистый, причёсанный, одетый в свежую рубаху Шилкова. Он не помнил, чтобы когда-нибудь ему было так хорошо, чтобы чувствовал он себя таким же свежим и лёгким.
Марья Игнатьевна ещё шлёпала в корыте только что выстиранным Глебкиным бельём, потом развешивала его в сенцах, прибиралась в кухне. Глебка слышал, как она двигалась по дому и, сидя спиной к ней, ощущал каждое её движение.
Долго сидел Глебка у окна, выходящего на заснежённую пустынную улицу. Стёкла покрыты были внизу ветвистым узором. Сквозь верхние половинки стёкол виднелась старая берёза с заиндевевшими голыми ветвями. На этих искривлённых голых ветвях лежал оживляющий их розоватый отсвет невидимой вечерней зари. День угасал. День уходил - бездумный, блаженный, удивительный день, так неожиданно ворвавшийся в суровую череду трудных, горьких дней.
И, как бы подводя под этим днём итоговую черту, как бы возвещая о конце его, за окном раздался громкий скрип снега. Мимо окна прошёл торопливо шагавший человек. Это был возвращающийся домой Шилков. Блаженный день кончился.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
ТРУДНЫЙ ВЕЧЕР
Едва Шилков переступил порог, Глебка спросил:
- Как с поездом-то будет?
Он уже сидел спиной к окну и глядел прямо на входящего Шилкова. День, догоравший за Глебкиной спиной, словно бы и не бывал никогда. Это был сон краткий и сладостный сон, от которого Глебка внезапно пробудился. Постепенных переходов от смутного сна к беспощадной яви не было; переход был резок, как всё в характере Глебки. Он требовательно смотрел на Шилкова и требовательно спрашивал о поезде, как будто этот поезд должен был сию же минуту явиться возле дверей дома и, подхватив Глебку, тотчас мчать его к фронту.
Но Шилков вовсе не был подготовлен к Глебкиному вопросу. Думая в эту минуту о чём-то своём и, видимо, заботившем его, он с удивлением глянул на Глебку и, нагнувшись, чтобы взять у порога голик, спросил:
- Это ты про какой такой поезд?
Он обмахнул голиком снег с сапог и выпрямился. Глебка хотел было тотчас же пуститься в объяснения, но Марья Игнатьевна коснулась рукой его плеча и сказала:
- Постой, Глебушко, с поездом-то. Человек только ногу за порог занёс, а ты с ножом к горлу приступаешь. Дай срок и до поезда черёд дойдёт. А пока вот возьми-ко лучше веник да подпаши пол в горнице.
Глебка взял веник и, насупясь, поплёлся в горницу. Никого другого он бы ни за что не послушался в эту минуту, но Марье Игнатьевне он не мог перечить. А она, проводив Глебку глазами до дверей, повернулась к Шилкову, и лицо её тотчас приняло такое же выражение тревоги и озабоченности, какое она заметила на лице входящего в дом мужа. Подойдя к раздевающемуся у порога Шилкову, она спросила, понизив голос:
- Ну как там?
- Плохо, - отозвался Шилков отрывисто. - Взяли Фёдора в среду.
- В тюрьму?
- Не знаю. Надо искать концы. К прокурору придётся тебе завтра идти. Меня с работы не отпустят.
Шилков повесил на гвоздь пальто, потом шапку. Шапка слетела на пол, но он не заметил этого. Марья Игнатьевна подняла шапку и, повесив её, ушла с ковшиком в сенцы, где стоял ушат с водой. Шилков стал перед рукомойником и закатал до локтей рукава рубахи. Вернувшаяся из сеней Марья Игнатьевна налила в рукомойник воды и стала возле мужа с полотенцем в руках. Умываясь, он торопливо и отрывисто пересказал ей всё, что ему удалось узнать в Маймаксе об аресте брата. Кончив свой недлинный рассказ, Шилков взял из рук Марьи Игнатьевны полотенце и, растирая им кожу докрасна, продолжал горько и злобно:
- На этой неделе в одной Маймаксе контрразведка шестьдесят человек в тюрьму кинула. А всего через одну губернскую тюрьму, говорят, до тридцати восьми тысяч арестованных прошло, из которых восемь тысяч, слышь, уже расстреляны. Но уже и тюрьмы им не хватило: устроили тюрьмы на Бревеннике, на Быку, в подвалах Таможни, на Кегострове. В Мурманске, рассказывают, то же, что и у нас. В одном только городе битком набито пять тюрем, не считая других: на Торос-острове, на Дровяном, в Александровске, в Печенге и даже на бывшем военном корабле "Чесма". Ко всему тому ещё каторгу сделали на Белом море, на острове Мудьюге, туда уже больше полтыщи людей палачи нагнали, голодом изводят их, убивают. Но, видно, всего того мало. Нынче совсем взбесились проклятые, прямо встречного и поперечного хватают. Военно-полевые суды, как мясорубки, работают. На Мхах каждую ночь расстреливают...