— Щи нет, а суп приходилось... как-то раз.
— Иди на кухню.
— Я?!
— Отказываться не имеешь права — война!
Вот так нежданно-негаданно я оказалась в помощницах у поварихи: подай, почисти, помой, отвези обед на отделение. За мной закрепили лошадь. Худая, изморенная зноем, она терпеливо и равнодушно стояла, пока на телегу ставили термосы с обедом. Однако в пути она часто показывала свой норов. Встанет, бывало, посреди степи — и ни с места, хоть плачь, рыдай, стегай ее кнутом. Но рука не поднималась: такая жалкая была коняга. Она задыхалась от жары и от старости. У нее бессильно колыхались запавшие бока, и вся она дрожала, пригибая уши. С обедом мы вечно опаздывали, а ругали меня, не лошадь.
Однажды я нашла подход к этой кляче. Погладила ее по шее, отдала свой хлеб. Она подняла голову, посмотрела на меня зелеными глазами.
— Миленькая... Серенькая... — Я поцеловала ее.
Лошадь перестала жевать. Я гладила ее темноватую шерсть, уговаривала:
— Ну, пожалуйста, хорошая, добрая моя, поедем потихонечку, выручай, — снова поцеловала конягу.
Мои поцелуи ей, видно, понравились. Лошадь пошевелила ушами, скосила глаза и медленно двинулась, с каждым шагом убыстряя ход.
Я совсем измучилась со старым, капризным конем, да еще с огромными кухонными котлами, которые мне приходилось чистить до поздней ночи. Когда понадобился прицепщик, я взмолилась:
— Возьмите на трактор!
Поле огромное-огромное, до самого горизонта. И на нем, этом поле, один-единственный трактор, к которому прикреплено четыре сеялки. От темна до темна на ногах. День-деньской бегаю по полю от сеялки к сеялке, прочищаю дырочки, через которые сыплется зерно в борозду. От густой пыли, столбом встающей за трактором, ни зги не видать. На зубах трещит земля. И вся насквозь я давно пропитана пылью. Косы не расчесать. Воды мало. Экономим даже на питье. А знойным, жарким дням, видно, нет конца...
...Лев, нежно перебирая кнопочки баяна, заиграл полонез Огинского. Я знала, что Огинский написал эту музыку, когда прощался навсегда с родиной. И потому такая печальная, хватающая за сердце мелодия.
Мне казалось, что мы давным-давно уехали из дому, простились с миром, хотя прошло всего два года с того памятного июня сорок первого. И куда бы ни забрасывала меня война — в военно-санитарный поезд или в авиацию, — я всегда помнила свой последний мирный вечер.
...На рассвете я уезжала на фронт с военно-санитарным поездом. А вечером отправилась на концерт в консерваторию. Публика в основном была в военной форме, многие с повязками или на костылях.
Оркестр начал тихо, как будто вздыхая. Я стала рассматривать музыкантов. Вот один из них поднял блестящий медный инструмент, и раздался робкий звук, похожий на человеческий голос. Валторна пела печальную, задумчивую мелодию, очень простую и очень нежную. Она словно жаловалась на что-то, просила участия. Настоящая песня, но только без слов. Чуть стихла она, как навстречу ей из оркестра поднялась другая песня, но в ней уже чувствовалась радость. И снова в оркестре появилась тема валторны, подхваченная всеми инструментами. Ужасные, мрачные звуки вдруг ворвались, но злое нашествие длилось недолго, уступая радостной перекличке чудесных мелодий.
Говорят, люди по-разному понимают музыку. Не знаю. В марше из Шестой симфонии Чайковского мне слышались и расстрелянный воскресный рассвет на нашей западной границе, и объятые неожиданной бедой сердца людей, и фантастический грохот стальных чудищ, ползущих уже по нашей земле, и стихийная сила огромного народного шествия, и, наконец, потрясающая воображение стойкость русского народа. И я поверила, что никому нас не одолеть, поняла, что хотя многие из нас и погибнут в этой войне, но что значит чье-то личное небытие в сравнении с большой судьбой Родины, с вечностью прекрасной, постоянно обновляющейся жизни. Тогда же и решила: стану настоящим бойцом...
...Лев кончил играть. Несколько минут помолчал и вдруг запел сурковскую «Землянку». Мне показалось, что песня выходит прямо из его души. И все мы, подпевая ему вполголоса, ощутили какое-то необыкновенное состояние, в котором находили отражение наши чувства, переживания, желания... Лиризм песни, ее свобода и доверительность тона были так сильны, что забылось все на свете: и беспокоящие нас мины, и предстоящие полеты на бомбежку противника, и зенитки с прожекторами, и всякие неудобства быта.
— Ой господи! — раздался внезапно голос. — Меня послали на задачу всех звать.
— Посыльная штаба гвардейского полка, а как приказ передаешь?.. «Господи»... — укоризненно покачала головой комэск Смирнова. — Учи вас... — Но на этот раз ее голос звучал непривычно мягко.
Ни смерть, ни кровь, ни страдания не могли подавить в человеке человеческое, нравственное. Не могли подавить интимных движений души. Ведь у каждой из наших девчат где-то осталась мать, жених, муж, просто знакомый парень... Где-то рядом дрался друг. Длительная разлука с ними, обостренная постоянной опасностью гибели, переживалась особенно глубоко. В стихах, песнях, танцах во время коротких передышек фронтовики находили отражение своих чувств, переживаний, желаний, страстей.
И вот снова воздух. Я уселась поглубже в кабине, прислонилась к спинке. Тело отыскало самое удобное положение. Привычное положение: все под рукой, приборы перед глазами. И дрожь машины — мелкая, спокойная — тоже привычна.
Я сидела какое-то время неподвижно, во власти спокойствия и тишины, вбирая в себя все звуки полета: вибрацию, жизнь мотора, рев ветра. И движение облаков, и сутолоку звезд над головой. Здесь, в небе, сейчас не было войны. Великая тишина Вселенной окружала машину в полете. А война?.. Нет, я о ней ни на секунду не забывала. Мы шли к ней. И вот уже на земле отсветы пожарищ и торопливые вспышки огня.
В кабине было холодно, ветер пронизывал насквозь, и я подумала, что смерть и холод ошибочно отождествляют. Мы летим к огню, а там — смерть. Сейчас холодно, но это — жизнь. Над передовой висели «люстры» — осветительные бомбы, — и их безжалостный свет выхватывал из темноты развалины станицы, холодный блеск лимана и мрачный массив лесочка.
Темнота под самолетом мигала вспышками выстрелов. Зло шумел ветер. Дрожали звезды. Где-то внизу лежала земля, и редкие облака отсекали нас от нее. Даже если бы и не было облаков, мы все равно отсечены от земли. Никакой связи у нас нет с нею. Самолет шел сквозь ночь, отрешенный от земли, от теплой жизни на ней, от всего того, что так необходимо человеку.
— Растревожила меня музыка, — прервала мои раздумья Нина. — Хочется дома побывать. В театр тоже хочется. А тебе?
Я молчала, потому что отвечать нечего. Домой хотелось всем. А в театр... Я актрисой хотела стать. А теперь? Война, сумятица, разлука...
— Почитай стихи, — попросила Нина. — Пока спокойно.
Таманский полуостров был насыщен прожекторами, а вражеская артиллерия, казалось мне, простреливала любую точку над всей территорией. Но нам удавалось находить лазейки, и, бывало, до самой цели плыли по сравнительно спокойному небу.
— Блока хочешь?
— Давай.
— «...Счастье прошлых дней...» — Голос у Нины дрогнул. — Знаешь, мы с мамой жили скромно. Туфли купить или еще что — целая проблема. И все-таки я была счастлива. Время проводила то в аэроклубе, то в лыжных походах, то... Что я тебе рассказываю, разве у тебя не так?
У меня в чем-то было не так. Я росла береженой маминой дочкой. Чашку, бывало, за собой не помою. А мама все напоминала мне: «Власть-то какая пришла. Цени! Что я видела в детстве? Рабство! Женщина вообще была рабой. А теперь крылья-то какие даны женщине. Лети! Учись! Создавай прекрасное...»
Ах, мама, мама... Разве ты могла тогда предполагать, что невольно готовишь меня Родину защищать в бою?
— После войны мы многое переоценим, — задумчиво говорила Нина. — Другая жизнь начнется. Хорошая. И все в ней будет: и любовь, и достаток... А ты актрисой станешь. И я приду на тебя посмотреть. Вот выйду замуж и заставлю мужа водить меня на концерты, в театры. Чтоб празднично было, светло, чтоб люди кругом, зеркала... — Она засмеялась.