Чтобы спастись от тоски, оставалось заняться хозяйством, и входя в их запертые комнаты – дружба дружбой, но табачок, кефир, кетчуп, – все это было врозь, – перебирала чужие вещи на подоконнике: зернисто-чугунная гусятница без крышки, найденная тут же, под окнами, когда сошел снег; моток проволоки для мытья чугунной посудины, оставляющий полную ладонь саднящих металлических искр; пачки «Астры», разложенные на просушку по всей длине батареи; полбутылки красного, заначенные за заслонкой недействующей печи, – и тут раздавался звонок в дверь, и она шла открывать: квартиру явились смотреть архитекторы.
Они с мамой жили в маленьком занюханном городке, и в детстве она приезжала из этого города к брату, и он водил ее в место с таинственным названием Труба (брат и его приятели говорили «совсем Труба», когда кончались деньги, было холодно, голодно и плохо, сильный насморк, грипп, кашель, перепой или кого-то уже окончательно забирали в армию – она же представляла себе эту трубу как длинный скользкий туннель, в котором ползти очень долго, лет пять или шесть, пока не получишь диплом, а там – там все меняется, как свет и пара крыльев), и в Трубе она видела бородатого человека в свитере, который сидел перед двумя этюдниками и зарисовывал гипсовую натуру. Она тихо спросила, зачем ему два таких рисунка, бородатый недовольно обернулся на шорох, и брат потащил ее к выходу. «Нужно хорошенько подумать, прежде чем спрашивать, – отчитал ее брат, когда они вышли на улицу. – Его товарищ вышел покурить или в туалет, а вот его ты обидела». Почему? Что же в этом обидного? Ведь рисунки были совершенно одинаковые. «А вот о таких вещах вообще никогда не следует говорить вслух», – сказал брат.
Она сразу узнала бородатого, который немедленно принялся зарисовывать лепнину с потолка, а другой сел на корточки и стал исследовать дверь. А вот они ее не заметили (по их мнению, дверь распахнулась от сквозняка), и она не настаивала – заставить их увидеть эту гусятницу, эту проволоку, астры, выдохшееся, издыхающее коричневое вино в печи – все равно что заставить коней копытами землю рыть. Сам обладатель гусятницы – черноглазый, худой, снедаемый пламенем непонятной страсти – никогда не вспомнит, что стояло у него на подоконнике, а вот чужую, Лешину, жену навеки запечатлеет в памяти как свою... Обидно только, что проходят дни, каждый длиной в полчаса, а дела остаются неустроенными. Казалось бы, какие дела могут быть у кошки, приведенной с вокзала и забившейся в какую-то щель огромной, растерзанной коммунальной квартиры, кошки, питающейся объедками чужих фантазий, которые по вечерам летают над головой, как снаряды (ведь только упившийся Додик мог принять эту кошку за бледную незнакомую женщину, высунуться по пояс из раскрытого окна и в ужасе уставиться на темное пятно машинного масла, разумеется, никак не связанное ни с кошкой, приземлившейся на все четыре лапы, ни, тем более, с никогда не существовавшей женщиной, – так же, как только Леша мог окрестить бывшую привокзальную кошку Метафорой), – дела, тем не менее, были, такие же навязчивые и неотступные, как у всех, отчего и терлась так неистово об углы, об икры, раздирая Вере драгоценные колготки, о шершавую кору тополя во дворе – еще одна дурная привычка, оставшаяся после падения.
Что же касается языкового барьера (как там пугал краснолицый додик?), то сколько бы нас ни уверяли в обратном, трава всегда зеленей по эту сторону забора, ибо там, за забором, живут, как правило, дикари, варвары, косноязыко ворочающие во рту горячую котлетку, и не ее, а их должно удручать, что в мерном, однообразном рокоте где-то на уровне щиколотки они не разобрали ни последовательности событий, ни начал, ни концов, ни что там случилось с книжкой, кошкой, ни кто писал в голове, а кто играл на рояле. Наступавший рассвет был последним – дальше лишь край земли. Самолет ударился лапами в землю и побежал. Выбираться из самолета в зал было мучительно, как из парной. Не успев захлопнуться, кожа всеми порами вбирала казенную пыль, шерсть чужих рукавов, запах чужого дыхания, скрежет колесиков, и каждое прикосновение к толпе саднило так, будто кожи этой и вовсе не было, забыла надеть – вот она, варфоломеева кожа, перекинутая через руку в виде светлого плаща, – приди же в себя, натяни, застегни, хорошо еще, налегке и не надо ждать багажа, и так она проталкивалась к выходу, который раз говоря себе, что если бы не бесплатный проезд (бесплатный пролет), то все это дело вряд ли бы стоило свеч – лететь на другой конец света с единственной целью положить цветы на могилу, пусть даже очень дорогую, ибо что дороже своего, подправить ограду и побродить по кладбищу, рассеянно читая имена и даты тех, кто лежит здесь не потому, что, переходя улицу, думали черт знает о чем, лепили головы проходящих мальчиков и вышивали брови постовому; не потому, что, плохо учившись математике, кройке, шитью, в очередной раз лезли в петлю уже почти безо всякой надежды на успех, забыв, что только семь раз мерят, а на восьмой – отрезают; не потому, что беспечно лезли в горы, в воду и под парашют с поющими щепками в кармане величиной с байдарку или, по крайности, с весло, что поздно возвращались по ночам, когда и дерево встает из-за угла душегубом, что как на барина, работали на износ, и на него же пили, что волокли бремя тяжелой наследственности и издыхали, едва успев передать эстафету, что вели бездеятельный образ жизни, как куколки, прислюнившиеся к телевизору, уходили и никогда больше не возвращались, – а потому, что в каждой компании, как в среднестатистической выборке, должен быть кто-то один, кто не доживет до тридцати.