Выбрать главу

Указательным пальцем я толкаю его к выходу, потому что едва я сказала, что должна снять платье, как на его лице снова появилось мрачное, сосредоточенное выражение… Уже затворив за ним дверь и задвинув задвижку, я слышу его приглушенный, молящий голос:

— Мадам, мадам, я только хотел бы знать, любите ли вы цветы, и какие?

— Мосье, мосье, оставьте меня в покое! Я ведь не спрашиваю вас, каких поэтов вы любите, и предпочитаете ли вы море горам! Уходите!

— Ухожу, мадам! Всего доброго!

Уф!.. Этот долговязый мужлан прервал мой приступ мрака. И за то спасибо.

Вот такие-то победы я и одерживаю последние три года… Господин с одиннадцатого места в партере, господин с четвертого места ложи на авансцене, сутенер с галерки… Записка, еще одна записка, букет цветов, снова записка, и всё! Мое молчание их быстро охлаждает, и я должна признаться, что особенно они не упорствуют в своих домогательствах.

Судьба, которая отныне бережет мои силы, как будто сама отводит от меня упрямых обожателей, этих охотников, которые ни перед чем не отступают… Те, кому я нравлюсь, не посылают мне любовных писем. Торопливые, грубые и неуклюжие записки выдают их желания, но не мысли… Исключение составляет лишь один бедный мальчик, который на двенадцати страницах излагал свою болтливую и униженную любовь. Должно быть, он был очень молод. Он воображал себя этаким прекрасным принцем, бедняга, и богатым, и всемогущим: «Я пишу вам все это за стойкой у торговца вином, где я завтракаю, и всякий раз, когда я поднимаю голову, я вижу в зеркале свою противную рожу…»

И тем не менее этот поклонник с «противной рожей» о ком-то мечтал в своих воздушных замках и заколдованных лесах.

А вот меня никто не ждет на моем торном пути, который не ведет ни к славе, ни к богатству, ни к любви.

Впрочем, к любви, это я хорошо знаю, вообще не ведет никакой путь. Это она сама кидается вам наперерез. Она навсегда преграждает вам путь, а если почему-либо сходит с него, то путь ваш оказывается перерытым, разрушенным.

То, что осталось от моей жизни, напоминает детскую игру, состоящую из двухсот пятидесяти маленьких, пестрых, неправильной формы кусочков фанеры. Должна ли я терпеливо подбирать эти кусочки, прикладывая их один к другому, чтобы составить в конце концов простенькую картинку: мирный домик, окруженный густым лесом? Нет, нет, кто-то стер все линии этого милого пейзажа. Я не отыщу даже частичку синей крыши, расцвеченной желтым лишайником, ни нетронутого виноградника, ни дремучего леса без птиц.

Восемь лет в браке и три года в разводе — вот, что заполнило треть моей жизни.

Мой бывший муж? Да вы все его знаете. Это Адольф Таиланди, художник, прославившийся своими пастельными работами. Вот уже двадцать лет, как он пишет одни и те же портреты женщин: на дымно-золотистом фоне, заимствованном у Леви-Дюрмера, стоит декольтированная дама, ее волосы, будто драгоценная вата, этаким нимбом окружают бархатистое лицо. Кожа у висков, на затененной шее, в округлости груди, все такая же немыслимо бархатистая, окрашена радужным отливом, подобным голубоватой дымке на темном винограде, к которому так и тянутся губы.

— Ни Потель, ни Шабо не написали бы лучше, — сказал однажды Форэн, любуясь пастелью моего мужа.

Если не считать уменья изобразить эту пресловутую «бархатистость», то у Адольфа Таиланди, как мне кажется, нет таланта. Но я охотно признаю, что его портреты на редкость привлекательны, особенно для тех женщин, которые ему позируют.

Ну, прежде всего, в каждой своей модели он самым решительным образом прозревает блондинку. Даже скудную шевелюру мадам де Гюимон-Фотрю он расцветил неизвестно откуда взявшимися ало-золотистыми отсветами, дающими рефлексы на ее матовых щеках и крыльях носа, превратив тем самым эту худосочную брюнетку в блудливую златокудрую венецианку.

В свое время Таиланди сделал и мой портрет… Меня невозможно узнать в этой маленькой вакханке с каким-то странно светящимся носом — солнечный блик прикрыл мое лицо, словно перламутровая маска, — и я до сих пор помню, как была удивлена, обнаружив себя яркой блондинкой. Помню также шумный успех, который имела эта пастель и все последовавшие за ней. Это были портреты мадам де Гюимон-Фотрю, баронессы Авло, мадам де Шалис, мадам Робер-Дюран, певицы Жанны Доре, а потом пошли модели менее прославленные, поскольку их имена сохранялись в тайне и обозначались инициалами: мадемуазель Ж. Р., мадемуазель С. С., мадам У., мадам фон О., мистрисс Ф. В.

Это было уже в то время, когда Адольф Таиланди с цинизмом красивого мужчины, который так ему шел, заявлял:

— Моделями мне могут служить только любовницы, а любовницами — модели.

Что до меня, то я все же обнаружила в нем настоящий талант — талант к вранью. Ни одна женщина, ни одна из его женщин не могла так, как я, оценить его исступленную страсть к вранью, восхищаться ею, бояться и проклинать ее. Адольф Таиланди врал одержимо, сладострастно, неутомимо и почти невольно. Для него адюльтер был лишь одной из форм, и вовсе не самой желанной, все того же вранья. Он буквально расцветал во вранье, врал с такой охотой, разнообразием и щедростью, что годы не смогли этого исчерпать. В то время как он, учитывая тысячи мелочей и предосторожностей, искусно плел тончайшее кружево своих тщательно продуманных предательств с изысканным рисунком, сочиненным его коварством, этой основополагающей чертой его характера, он без удержу тратил свой пыл на грубую, совершенно бессмысленную, хамскую ложь, на глупые детские сказочки.

Я встретилась с ним, вышла за него замуж и прожила с ним больше восьми лет… Что я о нем знаю? Что он рисует пастелью и имеет любовниц. А еще я знаю, что ему каждодневно удается чудо являть себя разным людям в разных обличиях: для одного он «работяга», который думает только о своей профессии, для другой — соблазнительный распутник, без совести и чести, для третьей — по-отечески заботливый любовник, который придает мимолетной связи острый привкус кровосмесительства, для четвертой — усталый разочарованный стареющий мастер, украшающий свою осень изысканной идиллией. Есть и такая, для которой он всего лишь еще крепкий мужчина, начисто лишенный предрассудков, готовый на любую шалость, а еще есть гусыня из хорошей семьи, влюбленная в него без памяти, которую Адольф Таиланди хлещет наотмашь, терзает, отвергает, потом снова приближает к себе со всей литературной жестокостью «художника из светского романа».

Тот же Таиланди безо всякого перехода появляется в не менее традиционной, но куда более старомодной маске «художника», который, чтобы побороть последнее сопротивление семейной дамочки, матери двоих детей, крошит свои мелки, рвет в клочья набросок, проливает настоящие слезы, от которых намокают его усы а ля Вильгельм II, и, схватив испанскую фетровую шляпу, очертя голову бежит топиться в Сене.

Есть еще и много других Таиланди, которых я так никогда и нс узнаю. Впрочем, еще одного Таиланди я знаю и, быть может, самого страшного: Таиланди — делового человека, ловкого стяжателя, мошенника, циничного и грубого, то неподвижного, то неуловимого в соответствии с требованиями момента.

Кто же изо всех этих Таиланди настоящий? Откровенно скажу, что не знаю. Я думаю, что настоящего Таиланди просто нет… Этот бальзаковский гений вранья вдруг, в один прекрасный день, перестал приводить меня в отчаяние, даже интересовать перестал. Но прежде он был для меня чем-то вроде ужасного Макиавелли. А на самом деле он был всего лишь Фриголи.

Между тем он продолжает жить, как жил. Иногда я думаю с тепловатым сочувствием о его второй жене… Торжествует ли она еще, благодушная, влюбленная, то, что называет своей победой надо мной? Нет, теперь она, испуганная и бессильная, начинает узнавать того, за кого вышла замуж.

Господи! Как я была молода и как любила этого человека! И как страдала!.. Это не крик боли, не жалоба, не жажда возмездия, я иногда произношу эти слова тем же тоном, как говорят: «Если бы вы только знали, как тяжело я болела четыре года тому назад». Когда я теперь признаюсь: «Я ревновала его так, что хотела убить и самой умереть», то это вроде того, как старики рассказывают: «В семидесятом году мы ели крыс…» Они это помнят, но от тех ужасных дней осталось лишь одно воспоминание. Они знают, что ели крыс, но не могут оживить в себе ни дрожи отвращения, ни голодного озноба.