Выбрать главу

У нас восприятие творчества Колетт имело свою историю: двадцать переводов (в основном романы раннего цикла Колетт о Клодине) за пять лет — в 1908–1913 годах, а затем всего одно отдельное издание за полвека — «Конец Шери» в 1927 году. Лишь в 70-х годах появляются новые публикации — на русском и французском языках[11].

В обширном наследии Колетт не встретить широковещательных манифестов. Колетт — художник сокровенного слова, утоляющего жажду людей жить и любить, «сохранять чистоту, несмотря на войну и на нищету, несмотря на грозящую смерть» (П. Элюар). Ее искусству свойственны чувство глубокой человечности, светлое мужество в воссоздании страстей человеческих, активное сострадание к униженным и оскорбленным, вера в преображающую, волшебную силу любви, в способность духовного пробуждения и нового рождения человека, не покоряющегося нравам среды, диктату обстоятельств. Колетт всегда чуралась декларативности, но никогда не таила от читателя своей сердечной симпатии к людям нелегкой судьбы — странствующим артистам, несчастным влюбленным, а в годы войны — узникам фашистского рабства; она находила действенные средства для выражения своего презрения и гнева ко всему, что нагло попирает человеческое достоинство, попирает жизнь, свободу человека и отчизны. Подобно своим старшим современникам А. П. Чехову и Жюлю Ренару Колетт проложила свой путь к душе читателя, вселяя в него свою веру в жизнь, любовь к людям, природе, родине.

Избранные романы, которые ныне советский читатель держит в руках, представляя разные периоды творческого пути писательницы и разные жанровые вариации, помогут наконец по-настоящему узнать Колетт — простодушную «королеву земли», искушенную «королеву французской словесности», чьим девизом было гордое, выстраданное всей жизнью и подтвержденное жизнеутверждающим творчеством признание: «Любовь — хлеб моего пера и моей жизни!»

Виктор Балашов

СТРАННИЦА

ПЕРЕВОД Л. ЛУНГИНОЙ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Половина одиннадцатого… А я уже готова, опять слишком рано. Браг, мой партнер — с его легкой руки я и попала в пантомиму, — вечно ругает меня за это, не очень-то стесняясь в выражениях:

— Чертова дилетантка! Спешит, как на пожар. Если жить по-твоему, то уже в половине восьмого, за ужином, давясь салатом, надо начинать мазать морду тоном…

Три с половиной года работы в мюзик-холлах и театрах ничему меня не научили, я всегда бываю готова раньше, чем нужно.

Десять тридцать пять… Если я не раскрою сейчас эту книгу, читаную-перечитаную — она почему-то валяется на гримировальном столике — или газету «Пари-спор», которую костюмерша исчеркала моим карандашом для бровей, отмечая победителей, я окажусь наедине с собой, лицом к лицу с этой загримированной наперсницей, что уставилась на меня из глубины зеркала своими запавшими глазами, окаймленными жирной лиловатой подводкой. У нее розовые скулы того яркого тона, что у садовых флоксов, и красные в черноту губы, блестящие, будто лакированные… Она долго-долго глядит на меня в упор, и я знаю, что она вот-вот заговорит… Она скажет мне:

«Неужели это ты?.. Совсем одна, в этой камере с белыми стенами, которые нетерпеливые руки, заточенные здесь, не знающие, чем заняться, исчертили сплетенными инициалами и непристойными наивными рисуночками. На этих алебастровых стенах чьи-то ногти, покрытые алым лаком, как твои, процарапали какие-то знаки — как бы вырвавшийся из подсознания вопль одиночества… Вот у тебя за спиной явно женская рука начертила: Мари… Росчерк в конце слова взмывает вверх, будто крик… Неужели это ты, совсем одна, под этим гудящим потолком, который сотрясается, словно корпус работающей мельницы. Почему ты здесь совсем одна? Здесь, а не в другом месте?..»

Да, это опасные минуты прозрения… Кто постучит в дверь моей гримуборной? Чье лицо заслонит меня от глаз моей загримированной наперсницы, которая следит за мной из глубины зеркала?.. Его Величество Случай, мой друг и властелин, надеюсь, окажет мне милость и пришлет вестников из своего сумбурного царства. Я теперь верую только в него и в самое себя. Но, главным образом, конечно, в него, ведь он всякий раз успевает вытащить меня из воды, когда, захлебнувшись, я иду ко дну, хватает меня, словно пес, за загривок и трясет, чуть прокусив зубами мою шею… Так что при каждом приступе отчаяния я жду теперь не своего конца, но приключенья, маленького банального чуда, того, что соединит блестящим колечком разъятую цепь моих дней.

Это вера, настоящая вера, с ее подчас наигранным ослепленьем, с лицемерием ее отрешений от всего на свете, с упрямой надеждой даже в тот миг, когда орешь не своим голосом: «Все меня оставили, все, все!..» И в самом деле, когда я в сердце своем назову Его Величество Случай иным именем, то стану образцовой католичкой.

Как вздрагивает пол там, наверху! И не удивительно, ведь холод собачий: русские танцоры усерднее обычного бьют чечетку, чтобы согреться. Когда они все вместе хриплыми фальцетами заорут «И-ex!», будет одиннадцать десять. Здесь я узнаю время не по часам. Все выверено до минуты, и так целый месяц, безо всяких сбивов. Десять часов — я прихожу. Мадам Кавалье поет три песни: «Бродяжки», «Я целую тебя на прощанье», «От горшка два вершка». Антоньев со своими собачками — десять двадцать две. Выстрел, лай — это кончается номер с собачками. Скрежещет железная лестница, кто-то кашляет — это спускается Жаден. Кашель прерывается проклятьями, потому что всякий раз она наступает на подол своего платья, это уже стало каким-то ритуалом. Десять тридцать пять — выступает куплетист Бути. Десять сорок семь— русские танцоры. И, наконец, одиннадцать десять — я!

Я… Мысленно произнеся это слово, я невольно поглядела в зеркало. И в самом деле это я сижу здесь с ярко нарумяненными щеками и подведенными синим карандашом глазами, густая краска на веках оплывает от жары… Неужели я буду ждать, пока весь мой грим не потечет? Буду ждать, пока мое отражение не превратится в разноцветную расплывшуюся кляксу, прилипшую к зеркальному стеклу, словно какая-то нечистая слеза?

Ну и холод, зуб на зуб не попадает! Я зябко потираю руки, какие-то серые от холода под тонким слоем жидкого тона, который, застывая, покрывается, словно паутиной, сеткой мелких трещин. Черт возьми, да батарея же просто ледяная! Ведь сегодня суббота, а по субботам здесь не топят — пусть, мол, весело галдящие, подвыпившие простолюдины согревают зал своим дыханием. А об артистах в гримуборных никто не думает. От удара кулака затряслась дверь, и даже в ушах у меня зазвенело. Я поворачиваю ключ и впускаю моего партнера Брага. Он уже в костюме румынского бандита и искусно загримирован «под загар».

— На выход!

— Знаю. Заждалась уже. Тут околеешь от холода.

На верхних ступеньках железной лестницы, ведущей на сцену, сухой, пыльный, горячий воздух окутывает меня, как удобный, но грязный плащ. Пока Браг педантично следит за тем, чтобы все поставили, где положено, и чтобы не забыли приподнять у задника софит, изображающий свет заходящего солнца, я машинально смотрю в светящийся глазок в занавеси. Обычная субботняя публика в самом популярном кафешантане этого района. Зал погружен в полутьму, направленные на сцену прожектора его плохо освещают, и вы могли бы смело биться об заклад на сто су, что не увидите там ни одного белого воротничка, ну просто ни единого, от первого ряда партера до галерки. Рыжеватое облако табачного дыма висит в воздухе, распространяя отвратительный запах погасших трубок и дешевых сигар, которые курят где-то в отдалении. Зато на авансцене — настоящий цветник… Прекрасная суббота! Но, как говорит малютка Жаден:

вернуться

11

Colette. Oeuvres choisies (составление и предисловие P. И. Кирнозе). Moscou, 1983.