— Прямо вылитый Аттила! — сказал Браг очень серьезным тоном.
Длинный коридор, в который выходят все двери крошечных гримуборных, гудит, как потревоженный улей. Оказывается, все предчувствовали этот побег и теперь посмеиваются, все, кроме меня… Бути, комик-куплетист, прогуливается перед моей дверью в гриме гориллы, со стаканом молока в руке и витийствует:
— Яснее ясного! Я-то думал, что она проторчит здесь еще дней пять-шесть, ну, максимум, месяц! Представляю себе рожу нашей хозяйки… Но даже после этого горького опыта она и не подумает прибавить артистам, которые тянут на своих плечах всю программу. Запомните, что я вам скажу: Жаден вернется. Эта эскапада не более, чем экскурсия. У нее свой стиль жизни, ее содержателя надолго не хватит, уж поверьте…
Я отворяю дверь, чтобы поговорить с Бути, не прекращая мазать свои руки белилами.
— Она вам ничего не рассказывала, Бути?
Он пожимает плечами, повернув ко мне свое лицо в маске рыжей гориллы с обведенными белым глазами:
— С чего бы! Я ведь ей не мать…
Он маленькими глотками потягивает молоко, голубоватое, как раствор крахмала. Бедный милый Бути со своим хроническим энтеритом и неизменной бутылкой молока! Без красно-белого грима его умное, с мягкими чертами лицо выглядит каким-то болезненно-трогательным. У него красивые нежные глаза и отзывчивое сердце бездомной собаки, готовое обожать всякого, кто его приласкает. Его болезнь и тяжелая профессия день ото дня убивают его, питается он только молоком и макаронами без соуса и при этом находит в себе силы петь и плясать негритянские танцы в течение двадцати минут. По окончании своего номера он всякий раз, вконец измученный, буквально падает за кулисами, не в состоянии спуститься вниз в свою гримуборную… Его хилое тело, словно труп, распростертое на полу, часто преграждает мне путь на выход, и я совершаю над собой усилие, чтобы не наклониться над ним, не приподнять его, не позвать на помощь. Его товарищи и старый машинист сцены, стоя неподалеку, лишь покачивают головами и говорят со значением:
— Бути из тех артистов, кто выкладывается до конца.
— Скорей, скорей, поезд отходит! Они там, в зале, не так уж бесятся из-за отсутствия Жаден. Нам повезло!
Браг подталкивает меня вверх по железной лестнице. От пропыленной жары и резкого света прожекторов у меня начинает кружиться голова. Утро пронеслось, словно беспокойный сон, оглянуться не успела, как пролетела половина дня, остался только нервический озноб и какое-то томление в желудке, которое бывает, когда тебя вдруг резко будят посреди ночи. Через час уже время обедать, а потом придется брать такси, и все начинать сначала… И так я буду жить еще целый месяц! Нынешний спектакль пользуется, можно сказать, успехом, и его надо сохранить до обновления программы.
— Нам здесь хорошо, — говорит Браг. — Сорок дней можно ни о чем не думать!
И он довольно потирает руки.
Ни о чем не думать… Если бы я могла, как он. А у меня и эти сорок дней, и весь год, и вся жизнь, чтобы думать… Сколько еще лет мне суждено таскаться со своим «дарованием», которое все в один голос вежливо именуют «интересным», из мюзик-холла в театр, а из театра в казино. Кроме того, у меня отмечают «выразительную мимику», «четкую дикцию» и «безупречную пластику». Это очень мило с их стороны. Это даже больше, чем можно было бы желать. Но… куда это ведет?
Ну вот! Я чувствую, что надвигается полоса мрачного настроения… Я жду его, как чего-то привычного, со спокойным сердцем, заранее зная, что различу все его обычные этапы и еще раз сумею его одолеть. Никто ничего не узнает. Сегодня вечером Браг сверлит меня своим проницательным глазом, но ограничивается банальной фразой:
— Опять витаешь в облаках, да?..
Вернувшись в свою гримуборную, я смываю с рук смородинную кровь перед зеркалом, в котором я и моя загримированная наперсница меряемся силами, как достойные друг друга противники.
Страдать… Сожалеть… Продлевать бессонницей и всяким бредом самые глубокие часы ночи — всего этого мне теперь не избежать. Я шагаю навстречу этой неизбежности в каком-то раже мрачной веселости, со всем бесстрашием молодого существа, способного еще сопротивляться, видавшего и не такое… Две привычки позволяют мне сдерживать слезы: привычка таить свои мысли и привычка красить ресницы…
— Войдите!
В дверь мою постучали, и я откликнулась машинально, целиком ушедшая в себя.
Это не Браг, не старая костюмерша, а какой-то незнакомец, высокий, худощавый, темноволосый. Он склоняет голову и выпаливает на одном дыхании:
— Мадам, вот уже неделя, как я каждый вечер прихожу в «Ампире», чтобы аплодировать вам. Извините меня за то, что мой визит, быть может… неуместен, но мне казалось, что восхищение вашим талантом… вашей пластичностью, отчасти оправдывает такое… некорректное вторжение, и что…
Я ничего не отвечаю этому идиоту. Еще вся мокрая, в полурасстегнутом платье, я, тяжело дыша, смываю с рук красную краску и гляжу на него с таким бешенством, что его красивая фраза испускает дух, так и не дойдя до конца…
Дать ему пощечину? Отпечатать на его щеках мою мокрую, недомытую пятерню? Или гневно крикнуть ему в лицо, так резко очерченное, костлявое, перерезанное линией черных усов, слова, которым я обучилась за кулисами и на улице?..
У этого захватчика угольно-черные печальные глаза… Уж не знаю, как он понял мой взгляд и мое молчание, только выражение его лица вдруг изменилось.
— Простите, мадам, я повел себя, как болван и грубый человек, но, увы, слишком поздно это заметил. Выставите меня за дверь, я это заслужил. Но только позвольте прежде выразить вам свое искреннее уважение.
И он поклонился, как бы собираясь уйти, но… не ушел. С уличной мужской наглостью выжидает он секунду-другую награду за то, что так повернул разговор и — бог ты мой, не такая уж я непреклонная! — получает ее:
— В таком случае, мосье, я скажу вам любезно то, что сказала бы, не щадя вас: уходите!
Я с улыбкой, уже добродушно, указываю ему на дверь. Но он не улыбается. Он стоит, упрямо склонив голову, и кисть его опущенной вдоль тела руки сжата в кулак. В этой позе есть что-то почти угрожающее и вместе с тем неуклюжее, — у него сейчас нелепый вид дровосека в воскресном костюме. Свет лампы, висящей под потолком, бликует в его черных, разделенных на пробор, гладких, словно бы покрытых лаком, волосах. Но его глубоко посаженных глаз я не вижу…
Он не улыбается, потому что хочет мной обладать, это ясно.
Он не желает мне добра, этот человек, он желает меня. Ему сейчас не до улыбок, даже двусмысленных. Меня это начинает тяготить, я предпочла бы, чтобы он был весело возбужден и чувствовал себя уверенно в роли мужчины, который хорошо пообедал, а потом долго пялил глаза на сцену из первого ряда партера…
Страстное желание отягощает его, словно тяжелый меч.
— Чего же вы не уходите, мосье?
Он отвечает поспешно, словно я его разбудила:
— Ухожу, ухожу, мадам! Конечно, ухожу. Прошу вас принять мои извинения и…
— …выражение глубокого к вам почтения! — невольно подхватила я.
Ничего смешного здесь не было, но он смеется, наконец смеется, с его лица слетело то упрямое выражение, от которого я терялась…
— Как мило вы мне подсказали, мадам. Я хотел у вас еще спросить…
— Ну, уж нет! Немедленно выметайтесь! Я и так проявила непонятное долготерпение и рискую заболеть бронхитом, если тотчас не скину этого платья, в котором мне было так жарко, как трем грузчикам вместе взятым.