Сосны фильтруют затихающий ливень; несмотря на их бальзам, несмотря на бальзам мокрых апельсиновых деревьев и дымящихся у кромки моря сернистых водорослей, падающая с неба вода придает Провансу запах тумана, подлеска, сентября, запах какой-нибудь центральной провинции. Это такая редкость — мглистый горизонт за моим окном! Я вижу, как пейзаж дрожит словно сквозь пелену слез. Во всем — новизна и мягкое нарушение правил, даже в движении моей пишущей руки, в движении, которое так давно было только ночным. Но мне же надо было отпраздновать на свой лад приход дождя, и потом — на этой неделе у меня прихоть делать только то, что мне не нравится.
Ливень уходит к Морам. Все обитатели моего дома славят конец ненастья. Из кухни возносится благодарственный молебен, расцвеченный выражениями вроде «Ах ты боже мой!», «Боже, помилуй!» и «Не могу, Иисусе!». На краю лужи Кошка собирает капли воды в свою маленькую кошачью ладонь и смотрит, как они струятся: так могла бы играть со своими бусами девушка… А вот Кот, который успел забыть, что такое дождь, пока еще его не узнает. Он изучает его, сидя на пороге, и по шерсти у него пробегает дрожь. На его чистом и глупом лице начинает появляться неопределенная улыбка. Если бы ненастье еще продлилось, он бы непременно воскликнул, сияя от самодовольства: «Я понял! Я вспоминаю! Дождь идет». А его дочь, эта бескостная дылда, которую в память о времени, когда ей было шесть недель, зовут Крошечкой, охотится независимо от того, идет ли дождь или светит солнце. Она отягощена убийствами и по характеру не слишком общительна. Ее шерсть, более светлая, чем то позволительно при ее голубых кровях, напоминает белоснежное желе на черепичной крыше. За ней тянется хмельной запах птичьей крови, мятой травы, нагретого чердака, и собственная мать отстраняется от нее, как от лисы.
Достаточно мне перестать писать всего на одну неделю, как моя рука от письма отвыкает. Вот уже дней восемь или десять — как раз со времени отъезда Вьяля — у меня много работы… правильнее будет написать: я много работала. Я углубила, вычистила проходящую посредине канаву, которая отводит лишние зимние воды. «Гля, сейчас же не сезон!» — упрекала меня Дивина. Надо упомянуть и об утомительной прополке в твердой земле, и о мытье оплетенных стеклянных бутылей. Кроме того, я смазала маслом, начистила наждаком ножницы для сбора винограда. Три дня сильной жары продержали нас у моря и в море, позволив насладиться счастьем в его короткой, тяжелой, свежей зыби. Едва высохнув, наши руки и ноги покрывались инеем мелкой соли. Однако, испытывая уколы солнца и покоряясь ему, мы чувствуем, что целится оно в нас уже из других точек неба. На заре теперь уже не эвкалипт, стоящий перед моим окном, делит надвое первый сегмент выходящего из моря солнца, а соседняя с эвкалиптом сосна. Сколько нас таких, наблюдающих за появлением дня? Это старение светила, которое каждое утро укорачивает свой ход, по-прежнему несет в себе тайну. А моим парижским друзьям и тем парижанам, которые моими друзьями не являются, хватает и того, что закат надолго заполняет небо, занимает и увенчивает вторую половину дня…
Нужно ли здесь говорить о двух экскурсиях, в которые мы веселой оравой с удовольствием отправлялись и откуда с еще большим удовольствием возвращались? Я люблю старые провансальские деревни, которые облегают вершины своих холмов. Развалины там сухие, здоровые, лишенные травы и зеленой плесени, и только плющевидная герань с розовыми цветами свешивается из черного зияющего уха какой-нибудь башни. Однако летом я быстро устаю, когда углубляюсь в сушу; очень скоро я начинаю тосковать по морю, по негибкому горизонтальному шву, соединяющему голубое с голубым…
Вот, мне кажется, и все. Вы находите, что этого мало? Возможно, вы не ошибаетесь. Возможно, я не в состоянии нарисовать вам то, что и сама не различаю отчетливо. Иногда я смешиваю тишину и громкий внутренний шорох, усталость и блаженство, а сожаление почти всегда вырывает у меня улыбку. Со времени отъезда Вьяля я старательно упражняюсь в безмятежности и поставляю для нее, естественно, только материалы благородного происхождения, одни из которых беру в совсем недавнем прошлом, другие в моем настоящем, которое просветляется, а лучшие — я их выпрашиваю у тебя, моя самая дорогая. Так что у моей безмятежности, сооруженной без участия стихийного гения, выражение лица получается не то чтобы неестественное, но оно выдает усилие, как те произведения, куда вкладывают слишком много рассудка. Я закричала бы ей: «Ну же! Напейся! Спотыкайся!», если бы была уверена, что опьянение будет веселым. Когда Вьяль был здесь, два лета подряд, его присутствие… Нет, разговор о нем у меня не получится. Заботу похвалить Вьяля, которого ты не знала, я поручаю тебе, моя деликатная спутница.
«Я с тобой расстаюсь, чтобы пойти поиграть в шахматы с моим маленьким торговцем шерстью. Ты его знаешь. Это тот маленький, толстый, жалкий человек, который весь день уныло торгует пуговицами и шерстью для штопки и не говорит ни слова. Но, — о удивление, — он искусно играет в шахматы! Мы играем в задней комнате его лавчонки, где есть печка, кресло, которое он пододвигает ко мне, а на окне, которое выходит во дворик, два горшка очень красивой герани, той непостижимой герани, которая встречается в бедных жилищах и у дежурных по переезду. Мне никогда не удавалось вырастить такие же, хотя я даю им и воздух, и чистую воду, выполняю все их капризы. Так вот, я очень часто хожу играть к моему маленькому торговцу шерстью. А он преданно меня ждет. Он каждый раз меня спрашивает, хочу ли я чашку чая, потому что я «дама», а чай является напитком изысканным. Мы играем, а я думаю о том, что живет в заточении в нем, маленьком толстом человеке. Кто и когда узнает это? Я становлюсь любопытной. Однако смиряюсь с тем, что никогда этого не узнаю, и нахожу свое утешение в том, что оно есть, и знаю о нем лишь я одна».
Вкус, способность находить спрятанное сокровище… Будучи искательницей подземных родников, она сразу направлялась к тому, что обладает лишь потаенным блеском, к дремлющим рудным жилам, к сердцам, у которых отняли все шансы расцвести. Она прислуши валась к всхлипыванию струи, к долгому подземному приливу, к вздоху…
Уж она бы не спросила так прямолинейно: «Вьяль, так ты, значит, испытываешь ко мне привязанность?» Подобные слова портят все… Это что, раскаяние? Этот заурядный юноша?.. В любви нет никаких каст. Разве спрашивают какого-нибудь героя: «Маленький торговец шерстью, вы меня любите?» Кто же подгоняет ход всех событий, с такой поспешностью добиваясь их свершения? Когда маленькой девочкой я вставала часов в семь, восхищаясь тем, что солнце находится низко, что ласточки еще сидят рядочком на кровельном желобе и что ореховое дерево подобрало под себя свою ледяную тень, то слышала, как моя мать кричит: «Семь часов! Боже мой, как уже поздно!» Неужели я так никогда и не стану вровень с ней? Она парит свободно и высоко, говорит о постоянной, редкостной любви: «Какое легкомыслие!», а потом не соизволивает объясниться поподробнее. А я — понимай. Я делаю, что могу. Уже давно бы пора подступиться к ней иначе, чем через мою привязанность к трудам, лишенным и срочности, и величия, пора бы преодолеть то, что мы, непочтительные дети, когда-то называли «культом маленькой голубой кастрюли». Ей было бы недостаточно — и мне тоже — осознавать, что иногда я созерцаю и ласкаю все, что проходит через мои руки. Бывают дни, когда что-то выталкивает меня прочь из самой себя, чтобы я могла радушно принять тех, кто, уступив мне свое место на земле, казалось бы, навсегда погрузились в смерть. Накатывает волна ярости, вздымающаяся во мне и управляющая мной подобно чувственному наслаждению: вот мой отец, его протянутая к клинкам белая рука итальянца, сжимающая кинжал с пружиной, который его никогда не покидал. И опять мой отец, и ревность, которая делала меня когда-то такой несносной… След в след я послушно повторяю те навеки остановившиеся шаги, которыми отмечен путь из сада в погреб, из погреба к насосу, от насоса к большому креслу, заваленному подушками, растрепанными книгами, газетами. На этом истоптанном пути, освещенном косым и низким лучом, первым дневным лучом, я надеюсь понять, почему маленькому торговцу шерстью — я хочу сказать Вьялю, но ведь это все тот же идеальный любовник — никогда не следует задавать одного вопроса и почему истинное имя любви, которая раздвигает и преодолевает все на своем пути, звучит как «легкомыслие».