Многочисленная публика, бросив разговоры, вся ушла в слух.
Почтенный подвыпивший старик, растроганный пением, пьяно заплакал и, хлюпая и пуская пузыри, закричал сквозь слезы:
— Певчие! Еще!.. Жертвую полтинник… Соль-си-ре си-соль… Жарь херувимскую с оттяжкой!
Дед поискал темными глазами что-то в потолке, перешепнулся с мальчишкой, осанисто огладил бороду и густо завел новую стихиру. Тогда какая-то непонятная сила подняла Фильку с места. Не отдавая себе в том отчета, он очутился возле слепца и смело вплел свой грудной крепкий голос в тугой мотив стародавней песни. Дед, не переставая петь, удивленно боднул головой, уставился бельмастымя глазами рот поющего Фильки; коричневые щеки его задергались и вспыхнули, а голос дрогнул.
— Филька, — простонал он, оборвав песню. — Ох ты, Филиппушка ты мой, соколик… — Голос слепца захрипел, сломился, перешел в слезу, слепец шарил руками воздух, тянулся к Фильке, твердил: — Филя, соколик мой… Где ты, дите несчастное?
У Фильки все запрыгало в глазах: стены, окна, серое месиво людей, дед, мальчишка, и резкая боль сжала его сердце. Он поймал дрожавшую руку слепого старца, со всей силой взасос поцеловал ее и, преследуемый настороженной тишиной толпы, на крыльях все той же неизвестной ему силы выкатился из чайнухи вон. Не останавливаясь, не оглядываясь, он бежал без передыху вплоть до баржи. В его душе кипела странная борьба с самим собой, с другим каким-то Филькой, который настойчиво требовал вернуться к деду, уйти из этого гнезда жалких полулюдей, полузверенышей. Но в мягкой словно воск Филькиной душе уже окрепли новые желания и новые привычки. Сладкий яд свободы надолго и прочно отравил Филькино сознание. «Уж ты прости, дедушка Нефед, прости…»
5. БОЙ С ЗАРЕЧНЫМИ, И ЕДИНОЕ В СЕРДЦЕ — МОГИЛА
Филька забился в темный угол баржи. Потом заснул. Когда проснулся, под баржей кое-где мутнели зажженные свечи в самодельных фонарях, а на воле горел костер. Значит — вечер. В ногах у Фильки лежал Шарик. Филька приподнялся. Шарик преданно уставился ему в глаза, прижал уши, завертел хвостом. Филька огладил собаку и сказал:
— А я, Шарик, дедушку Нефеда видел… При нем — парнишка… Он паршивый, парнишка-то. А дедушка Нефед хороший.
Шарик, конечно, понял его речи, попробовал улыбнуться Фильке, крутнул головой и что-то по-собачьи ответил.
Беспризорники, как всегда, суетливо шумели. Картеж, песни, плясы, зуботычины.
Но вот Амелька засвистал в свисток:
— Эй, братва! На собранье, на собранье!!
Ему помогал одноглазый, в бабьей рубахе, Карась. У него за веревочным поясом все тот же деревянный кинжал, на голове папаха.
— Братва! — сказал Амелька собравшимся у костра ребятам. — Завтра утром, чем свет, вызываем заречных к ответу. Бой! Поняли за что? Ножей в ход не пускать. Гирьки можно. А ежели понадобится, я сам кой-кому перышко воткну.
Ребята сразу согласились, и общее собрание разошлось. Фильке все это было непонятно. Он не знал молчаливых отношений между различными организациями беспризорников; ему не было знакомо и неписанное право на добычу.
Амелька поучал его за чаем:
— Мы под баржей существуем, а другие коллективы кой-где: которые — в старых вагонах, «майданщики» зовутся, которые — на пристани, которые — в Заречной части. Там вожак Митька Заречный. И каждому коллективу отведена своя часть города. У нас — центр. Понял? И никакой коллектив не имеет права работать в чужом районе. Иначе — стенка на стенку, бой… А нет — и смерть по суду. Понял?
Фильку испугало слово «смерть»: он на драку не пошел, остался дома.
Осенью рассвет наступает поздно. Группа человек в двадцать крепких ребят, под водительством Амельки, двинулась чем свет к заречникам, В городе они рассыпались поодиночке. Потом, вновь сгрудившись, ватага пересекла всполье и подошла к брошенной старой скотобойне, где ютилась беспризорная шатия. Солнце еще только загоралось, но скотобойня на ногах.
— В гости к вам, — воинственно сказал Амелька. — Эй, Митька, выходи!
Амелька сел со своими на росистой луговине. Все закурили. Амелька с алчностью понюхал марафеты, Глаза его ожили, голос стал звонок, движенья смелы, резки.
Из развалин скотобойни вышел в сопровождении шпаны Митька Заречный. Он походил на цыгана, был на голову выше Амельки, но жидконог и тонок, У него черные кудрявые волосы и веселые навыкате глаза. Он был бы красив, если б не большой желто-грязный, налившийся гноем нарыв на щеке, возле носа. Длинная шея Митьки замотана гарусным зеленым шарфом, концы которого с живописной небрежностью перекинуты за спину. На нем рубаха-апаш, голая грудь татуирована, рукава рубахи засучены. Наблюдательный Амелька взглянул на оголенные, испещренные уколами руки парня и сразу догадался — «морфинист». На ногах Митьки солдатские штаны, обмотки и желтые, толстой кожи, грязные штиблеты. Окруженный толпой оборванцев, он нагло подбоченился и смело попер на сидевшего Амельку.
— Чего тревожишь? — тенористо крикнул он, встряхнув кудрями, и сплюнул.
— Садись, — твердым голосом сказал Амелька и тоже сплюнул. — Высок очень. До морды глазом не достанешь.
— Возьми бельма в зубы, коли слеп, — надменно ответил Митька и сел. — В чем дело?
— Твои рыношники вчерась на нашем рынке работали. Как это называется — у своих отначку делать?
— Ври.
— Сам помри.
— Я воскресну — тебя в морду тресну, — опять сплюнул Митька и хрипло забожился, ударяя себя кулаком в грудь: — Будь я легавый, ежели наши были там.
— Как? Еще запираться?! — вспылил Амелька и обернулся к своим.
— Были, были!.. — засверкала глазами Амелькина ватага. — Пошто в отпор идешь? Мы те чирей-то прочкнем!
— Ширму ставили!
— Много ли карманов вырезали? Были твои, были!
— Ша!! — цыкнул на своих Амелька. Те смолкли.
— Легавый буду, ежели были, — стоял на своем разгоравшийся Митька. — Век свободы не видать. Вот! — И, принося эту высшую клятву, парень театрально потряс вскинутой рукой.
Амелька презрительно скосил на него глаза и бросил:
— Ты не вожак, а вошь! Где твой парень с куклой?
— В кичеван попал, в тюрьму. Засыпался.
— Ах, та-а-ак?.. — протянул Амелька. Возбужденные кокаином нервы его были обманчиво приподняты, как перестроенные на мажор струны гитары; Амелька теперь чувствовал себя правым, легким и непобедимым. Его ошалелые глаза окинули врагов лихорадочным, неверным взглядом: ему показалось, что враг малочислен, ничтожен, зато за плечами Амельки — большая рать силачей-головорезов. — Ах, та-а-ак, — заскрипел Амелька зу6ами и ударил Митьку по скуле: — Даешь бою?!
Началась молчаливая свалка. Кто крикнет, тот «легавый». Амелька два раза падал, два раза подминал под себя Митьку. Гарусный шарф впивался по-мертвому в хрящеватое Митькино горло, Митька хрипел. Но победитель Амелька вдруг кувыркался куда-то в овраг, и белый свет выкатывался из его глаз. И вновь и вновь Амелька на горе, на всполье, где катаются в ярой схватке его бойцы. Небо и земля колыхались пред Амелькой, он плавал на крыльях где-то там, в пространстве, коршуном клевал своих и чужих отрепышей. Теперь Амельке все равно: он не замечает, что два зуба его выбиты, что из ноздрей хлещет кровь, что Ванька Псовый из его шайки стонет в кустах с перешибленной ногой, что карта Амельки бита, что…
Вдруг как из-под земли вырос крепкоплечий Дизинтёр, гаркнул:
— Что? Наших бьют?! — и ввязался в свалку.
Дальше Амелька ничего не помнил.
Когда побоище закончилось и победитель Дизинтёр тащил на себе в больницу Ваньку Псового с перешибленной ногой; вдребезги разбитые заречные кричали:
— Погодите, гады! Сотрем ваше гнездо. Узнаете!
Из Амелькиной ватаги отвечали:
— А что? Слегавить хотите? За предательство — смерть!
— Мы легавить не станем! Мы спалим вас…
У победителей и побежденных морды разбиты в кровь, многие не досчитывались зубов, некоторые временно ослепли от вздувшихся под глазами фонарей. Все тяжело пыхтели, сплевывали, унимали из расквашенных носов кровищу. Никто расходиться не хотел… На месте свалки валялись шапки, лапти, опорки, рвань. По красной глине цвел зеленью гарусный шарф Митьки. Сам Митька лежал в кустах брюхом на земле и охал. Ему лили на затылок студеную воду. Пашка Верблюд, бывший Митькин враг, теперь великодушно замывал парню вспухшее, измазанное гноем и кровью лицо. Митька сжал и разжал кисти рук. Нет, пальцы не вывихнуты — все в порядке.