Амельку заинтересовало такое отношение заключенок к этой женщине. Он вошел с ней в небольшую классную комнату с черной доской для письма, с географическими картами по стенам и сказал:
— Ну, садись. В чем суть? Сказывай. Я — свой. Я тоже здесь сидел. Говори начистоту. Авось выручим. Как зовут?
— Это меня-то? Парасковья Воробьева. Так точно, милый, да. Парасковья Воробьева из-под Курска-города. Вот, погляди, — она потянула прядь черных волос, легко отделила их от головы и показала Амельке, — вот, с мясом. Всю головушку расколотили, в синяках вся. Третью неделю лупят… На правое ухо глухая стала, — она вытерла рукавом разорванной кофты кровь с лица, и голова ее затряслась. — Правда, правда, тот сказывал… Великий грех на мне. Горой рухнул, вздыху нет. Лучше бы задавиться на осине. Ой, моя головушка… Я с ума сойду…
Амельке не на шутку стало жаль бабу. К человеческим страданиям он вообще относился с сердечной болью, и ему всегда казалось, что отчасти он и сам виноват в этих страданиях.
— Говори, не хнычь. Я, может, и сам страдал не меньше.
Баба с испытующим недоверием взглянула на него, но вдруг поверила ему и, оправившись, заговорила певучим жалостливым голосом:
— Детей я уничтожила своих, детенышей, парнишку да девчонку. Враг попутал. Уничтожила. А они стоят передо мной, как живые. Вот, отвернусь, вздохну, вздохну, а они уж там, опять стоят. Без народа боюсь, в одиночке, а народ не принимает меня, убить грозит.
У Амельки вспыхнули щеки. Не докончив папиросы, закурил другую, во всю грудь втягивая дым и выпуская его с хриплыми вздохами.
— Мы тебя в колонию возьмем: у нас такая коммуна вот из таких же, как ты, из осужденных. На огороде будешь работать.
— Ой?! — На лице женщины показалась гримаса болезненной улыбки. — Сказывать, что ли?
— Сказывай.
— Мне двадцать три годка исполнилось недавно. А росла я с маткой да с сестрой Анной, она на фабрике работала. Матка била меня, сестра поедом ела. А я сошлась с рабочим фабричным. Через это двое детей образовались у меня: мальчик да девочка, А тут рабочий бросил меня, алименты стала получать, так и жила. Детей я очинно любила — вот как любила. А тут, весной, наши порешили избу новую рубить, наняли дальнего плотника из Скопской губернии, он в нашей деревне работал. Васильем звать, бородатый такой, черный, как цыган. До баб он шибко падок был. И подкатись Васька ко мне, к дуре такой паршивой. «Женюсь, — говорит, — Паша, на тебе, очень ты мне люба». Я, по сиротству, поверила. И научает он меня выделиться из хозяйства, продать часть, что на меня и на ребят. Ладно, продали. Васька деньги взял себе. А матушка с сестрой выгнали нас вон. Мы переехали с Васькой да с ребятами в поселок Ясный. Василий сразу переменился ко мне, ругать стал и в город на работу уехал. И стала я голодать, потому Василий высылал нам по восемь рублей на месяц. А тут и сам объявился. Я и говорю ему: «Вася, надо бы нам с тобой пожениться», — «На кой ты мне такая сдалась? Ежели б не ты, я б молодую, бездетную нашел». Я — в слезы. Говорю: «Зачем же ты, Вася, сбивал меня, из родного дома с детьми увел, деньги промотал, куда же я?» — «А куда хочешь». — Сел на чугунку, опять уехал в город. Я за квартиру задолжала, хозяин гонит, есть нечего, детишки — голодранцы, плачут. Написала ему, чтоб взял нас к себе, в город. Он отписывает: «Одну тебя возьму. А детей чтоб больше я не видел». А я, дура деревенская, ну, прямо жить без него, без бородача окаянного, не могу. Ну, прямо присушил меня. День-деньской плачу горько, все о нем думка лежит. Эх, Вась, Вась, злодей. Что мне делать? Забрала ребят, повезла к своей матери, в другой уезд. Еду да думаю: «А ведь мать не пустит меня, — все теперь там чужое, моей доли нет. Выгонит, пожалуй, не пустит». И прикатила нас машина на станцию в ночное время. Вылезли мы. До деревни, где мать моя, девять верст пешком идти. А мороз — страсть, вот-вот рождество Христово. Пошли, Алешка у меня на спине сидел, ручонками шею охватил, — пятый год ему, а Оленку на руках несла, — ей третий годок пошел. Идем, дрожим: дюже холодно. А дорога ухаб на ухабе, в кочках: сколько разов спотыкалась, падала. Встану, поплачу да опять пойду. Ребятенки тоже плачут: «Мамка, ой, холодно, ой, ноженьки зашлись!.. Мамка». Господи, хоть бы волки выскочили да задрали нас. Один конец. И чую: нет во мне силушки. Ой, упаду, ой, упаду, загину. Переступлю, переступлю да стану. Отдышусь да опять пойду… От ребят спинушка затекла, рученьки онемела. А вдруг матка не примет? Что с ребятами делать мне? И откуда ни возьмись, молодчик ты мой хороший, — прорубь на реке. И стало у меня от усталости да от голода в голове мутиться. И стал мне в уши черт шептать: «Сначала их, а тут и сама мырнешь, и вся скука твоя кончится». Я сделалась как не живая. И вся совесть, весь бог замерз у меня в груди, я чуркой стала, камнем. Взяла веревку, что узелок с вещами завязан был, поставила Алешеньку поодаль, ножки ему перевязала этой самой веревкой. Так же и с Оленькой поступила. Потом мальчишечку отнесла подальше, чтоб он не видел, а девочку взяла на руки. Она ничего уж не говорила, только охала. Спустила ее в прорубь под лед, головенкой вниз. Потом мальчика на руки взяла: «Иди, говорю, Алешенька, я тебе покажу, как рыбки в водичке плавают». А он одно только словечко: «Спать». Его тоже головушкой вниз, под лед. А сама пала на край проруби и пролежала так без чувств до утра.
В коридоре слышались звяк ключей, шаги и громкий голос надзирателя. А здесь было тихо, тревожно, призрачно. Свет волнисто струился из тусклого окна, колыхались стены, парты, таблички на стенах, густо плавал табачный дым. Амелька вздохнул, закурил последнюю, десятую, сказал:
— Да, дела…
Парасковья вдруг круто обернулась и щелкнула рукой по воздуху.
— Ты что?
— Хватают.
— Брось! Кто хватает?
— Они, — сказала Парасковья. — Детеныши. А я чем виновата? Меня до этого люди довели, бог попустил, черт попутал… Боюсь, боюсь!.. — Она быстро вскочила и, безумно озираясь, села вплотную к Амельке. — Сударик, миленький, — певуче запросила она, и слезы градом, — уведи меня отсель, куда хочешь, уведи: пойдешь со мной по речке, в прорубь спустишь. Захлебнусь водой, спасибо тебе молвлю.
— Какая прорубь? Лето ведь!.. — Амелька с опаской отодвинулся от нее, спросил: — На сколько тебя припаяли?
— Это присудили-то? На шесть годиков. А Ваську, злодея, на десять…
— Его мало… К стенке бы его… А тебя… Впрочем. Да вот увидимся… А ты, Парасковья, тово. Ты шибко не убивайся. Пройдет. Со мной хуже было. Мы с тобой вроде как родня. Я родную свою мать убил…
— О-о?! — И Парасковья тоже в страхе отодвинулась от него. — Так полагаю, врешь ты, парень…
— Нет, правда истинная. Нечаянно грех вышел. Я чуть не сдох. В мозгах помутнение было…
Парасковья вздрогнула, с трепетом в лице взглянула в угол и схватила Амельку за плечи:
— Вон, вон они!.. Стоят… Видишь?
Вошел надзиратель,
— Иди, Воробьева, в отдельную камеру. Я для веселости старуху тебе дам, она веретенцем аборты делала, глупых баб губила. А так — тихая, молитвы распевает.
Вечером наблюдательная комиссия, состоящая из начальника дома, заведующего воспитательной частью, главного врача и двух представителей общественного наблюдения (рабочие с фабрики), произвела отбор: пятнадцать мужчин и семь женщин, которых можно перевести в трудовую коммуну. Надзиратель доложил о болезненном состоянии Парасковьи Воробьевой, об отношении к ней заключенок и о возможности, по его мнению, включить Воробьеву в списки кандидаток в трудовую коммуну. Постановлено: подвергнуть ее лечению в госпитале и, по выздоровлении, условно командировать в труд-коммуну, на испытание. Протокол заседания наблюдательной комиссии пошел на утверждение прокурора.
Амелька тем временем успел переговорить с кандидатами. Их собрали в одну камеру. Амелька в сопровождении надзирателя зашел к ним. Шпана и хулиганы, бывшие в той же камере, встретили его свистом, криками:
— Легавый! Сучка! Начальству продался! Иуда!
Надзиратель и стражники внутренней охраны принялись наводить порядок. Под градом ругани Амелька стоял непоколебимо, прямо, сложив руки на груди. К нему подошла молодежь, дружески беседовала с ним.
Из пятнадцати мужчин согласились семеро, из семи женщин — три. В их числе совершенно неожиданно для Амельки оказалась Катька Бомба, бывшая маруха его. Это для Амельки крайне неприятно: он от нее отвык, она теперь ему физически противна, ее пребывание вместе с ним в коммуне было бы упреком его прошлому. Он улучил минутку перемолвиться с ней.