Выбрать главу

— Зайца по-татарску называйса куян, ружье — мултык. Карашо — якши, кудой — яман. Жрать называйса ашать.

Погода была тихая, тусклая. Вдали, налево, рыжел кустарник, переходивший в лес. Охотники направились туда. Встретился по дороге Дизинтёр. Лошаденка везла из соснового бора четыре закомелистых лесины.

— Что, зайчишек? — поклонился он. — Ой, Амелька! Здорово, дружок!

— Кончаешь стройку-то?

— Кончаю. Пуп надорвал! С Катерининым папанькой неприятности у меня. Злобный, черт, стал — как барсук. Не хотится из кулачков-то вылезать…

Пошли дальше. Дизинтёр остановил лошадь, крикнул:

— Амелька! — и подбежал вразвалку к охотникам. Нагольный полушубок у него рваный, лапти трепаные. На крепком лице белая бородка и летний, прочно державшийся загар. — Вот что, ребята, упреждаю. И тебя, товарищ Краев. В народе болтают, шижгаль какая-то шляется по окрестным деревням. Я так мекаю — опять городское ворье шалит. Слух прошел: недавно мужика вон в том лесу пьяного убили… Поопаситесь, ребята. Как бы не тово. Дома караул держите покрепче. Ну, вот.

— А у тебя-то оружие есть? Из лесу едешь.

— У меня? А вот, — вскинул Дизинтёр оба кулака и во всю грудь засмеялся.

Пороша была безветренная, плотная, заячьи следы многочисленны и четки. Часа за три взяли двенадцать зайцев. Татарчонок торжествовал. Обедать расположились на опушке леса: отсюда до коммуны больше десяти верст. В ногах чувствовалась усталость, но взбодренная кислородом кровь освежала тело. Хмурый, бессолнечный день быстро угасал, дали постепенно заволакивались туманной хмарью, стал легковейный порошить снежок.

С разговорами пошагали, не торопясь, в обратный путь. Дорога лежала лесом.

Амелька задумался над предостерегающими словами Дизинтёра: «Поопаситесь, ребята: громилы городские шалят здесь», — в его сердце вновь появилась тень тоскливого замешательства и какое-то предчувствие беды. Шел и озирался, наготове держал ружье.

* * *

Снег падал щедро, крупными хлопьями. Путники были белы. Татарчонок играл в снежки. Парк. Полаиванье собаки. В зданиях коммуны взмигивали огоньки.

В ту же ночь в лесу и ближайших деревнях милицией была организована облава, не давшая никаких результатов.

* * *

Коммуна получила новые заказы. Их поступало много. От некоторых, после обсуждения в цеховых комиссиях, пришлось, за невыгодностью, отказаться. Отказались также и от заказов сложных, требующих высокого навыка рабочих. Мастера на заседании сказали: «Эти вещи, дай бог, через год научиться выполнять. А то возьмешь, в такую лужу сядешь, что и в ноздри вода пойдет».

С расширением производства увеличился и заработок коммунаров. Некоторые получали на руки до пяти — десяти рублей в месяц чистых, за вычетом стоимости содержания, которое тоже было значительно улучшено и обходилось по двадцати девяти рублей на круг.

Обороты кооператива также укрупнялись. Лавку перевели в бывшую чертову хату. Перед лавкой ежедневно большая очередь крестьян. Закупать товар ездили в город два доверенных из коммунаров, имея в карманах по нескольку тысяч денег. Один — бывший налетчик, другой — с шестью судимостями вор.

Раза два за покупками ездил в город и Амелька. Чужие, общественные деньги для него — святыня, как и всякая, не принадлежащая ему вещь. От бывших инстинктов хулигана и преступника в нем не осталось и следа.

Амелька не мало удивлялся своему преображению, он теперь высоко держал голову, стал лицом вдумчив и приятен, обхожденьем — уважителен, но временами заносчив. А на работу — лют.

Дядю Тимофея, торгаша, преуспеяние кооператива бесило. Однажды он явился на собрание кооперативного кружка и, поутюжив седую бороду, заговорил слезливым, покорным голосом:

— Вот что, граждане товарищи. Мы свое мнение о вас изменили. Вы очень даже сполитичные, хорошие люди и торговлю ведете складно. Милости просим, когда чайку ко мне, с медком. А главный постанов вот в чем: примите меня, ребята, в пайщики. Я и денег дам, и работать будем за милую душу воедино. Я — человек, ребята, хороший, справедливый. Попов не люблю, в церковь не хожу.

Молодежь в ответ злобно засмеялась.

— Как хотите, как хотите. Я не неволю, — покорно сказал торгаш, потом грохнул шапку об ладонь, крикнул: — Эх вы, подлецы, подлецы! Разорители! — плюнул и ушел.

А на другой день он лавку закрыл, гнилую картошку с капустой, червивые селедки и трехгодичные баранки с остервенением расшвырял по улице, ящики, банки растоптал, вывеску сжег и сам вдребезги напился. Он бегал в одной рубахе через вьюгу по улице, до хрипоты орал:

— Отцы, деды, матери! Держите девок за косы, не пускайте в коммунию. Там одно жулье!.. Валенки у меня с живой ноги подменили на опорки. Кара-у-у-л!

Он бесился до тех пор, пока Григорий Дизинтёр не изловил его и не надавал по шее. Связанный, дядя Тимофей безутешно плакал:

— Гришенька, Гриша!.. Царство мое кончается.

Ребята не уставали работать и в кружках. Учеба шла строго заведенным порядком. Выделилась группа в тридцать человек, стремившихся к серьезному самообразованию. Амелька, конечно, был в их числе. Краев с женой, механик и предложивший свои услуги учитель из станичной школы стали заниматься с молодежью вплотную. Ребятам сообщались элементарные сведения из области истории, географии и естественных наук. В конце лекций всегда «вопросы» и «ответы». Ребята в записочках спрашивали: «Почему планеты носятся в пространстве и никуда не падают?», «Имеет ли вес огонь?», «Какая разница между совестью и нравственностью?», «Где конец мира, а если нет конца, то почему?», «Откуда вызнано, что человек от обезьяны? Дарвин в старых книжках вычитал или дошел своим умом?», «Ежели Дарвин не заврался, то может ли человек через много тысяч лет превратиться в ангела?», «Какой максимум женитьбы согласно биологии?»

В спальнях после докладов и лекций велись горячие споры, иной раз чуть не до утра. Жажда к знанию заметно возрастала. Редколлегия тоже работала исправно: выпускался девятый номер стенной газеты «Сдвиги».

* * *

Однажды, когда Амелька дежурил в столярной мастерской и, по заведенному правилу, должен был ночевать там, часов в восемь вечера к нему пришла с письмом тихая Парасковья Воробьева:

— Нет ли, родимый, у тебя конвертика? Вот кое-как нацарапала домой матке да сестре. А конверта-то и нету.

— Посиди, я сейчас. — И Амелька сбегал за конвертом и чернилами.

На верстаке, возле печки, сладко похрапывал татарчонок Юшка. Он очень привязался к Амельке и редко расставался с ним.

— Ну, как живешь? — вернувшись, спросил Амелька и уселся на верстак.

— Да ничего, родимый. Привыкаю. — Парасковья тоже села на лежавший штабель сухих заготовок из теса и оправила шаль на голове. — В мастерской-то ничего, а вот дома думается. Думается и думается! Я как-то внутрях вся покачнулась.

— Надо выпрямляться. — И Амелька слегка постучал киянкой по верстаку.

— Так полагаю, — распевно проговорила Парасковья, — что я уж не человек теперь.

— А кто же?

— Кто? — Женщина уставилась опечаленным вэглядом куда-то вдаль и сгорбилась. — Злодейка. Вот кто я.

— Пора бы это позабыть,

— Головой забуду, крови не дозволяют. В кровях это.

— Эх, ты, — с бодрым смешком протянул Амелька, — сказал бы я тебе про условный собачий рефлекс, да тебе сроду не понять. Ну, куда письмо-то?

— Письмо-то? Известно куда, в деревню. Да боюсь — не примут там, назад вертанут. Ну, пиши, желанный: «Почтовое отделение Хомяки».

— Хомяки, говоришь? Это какие Хомяки? — во все глаза воззрился на нее Амелька.

— Дальского уезда, Нашинской волости, пиши: «Деревня Глобочкина…»

Амелька вдруг бросил перо:

— Слушай, Парасковья! Так ты же землячка мне…

— О?! Неужто?

— Да я ж в четырех верстах от вас! Я — из Лукерьина. И фамилия моя по отцу Егоров.

— О-о? Его-о-ров? А матерь-то твоя не Настасья ли?

— Настасья Куприянова… — Амелька быстро отошел к печке, взял щетку и стал, пофыркивая носом, заметать в угол стружки.

Парасковья сразу поняла волнение парня, и ей теперь стыдно пошевелиться, стыдно взглянуть в тот темный угол, где с таким ожесточением и торопливостью шебаршит-постукивает щетка. В горле Парасковьи засвербило; она стала вздыхать и сморкаться в черный, с белой каемкой, траурный платок. Теперь судьба этого доброго, обходительного парня во всей ясности стояла перед ее глазами.