Выбрать главу

Новая хата Дизинтёра не мала, не велика. Шарик повилял хвостом, не лаял. Их встретил перебравшийся сюда на жительство Филька. Катерина, засучив рукава, месила квашню. Дизинтёр, скорчившись, лежал под шубой. Он приободрился, радостно кивнул вошедшим и присел,

— Ложись, ложись! Мы — холодные.

Дизинтёр послушно лег. В переднем углу горела перед образом лампадка. Керосинная лампа была у Катерины, за переборкой, а здесь колыхался золотистый, пахнувший деревянным маслом, полумрак.

— Вот, ребята, занемог, — плачевно пожаловался Дизинтёр болезненным голосом и, передохнув, через силу, бодро сказал: — Плевать, отлежусь. А нет — так… — он махнул рукой и воззрился на огонек лампады.

— С чего ты это? — сочувственно спросил Амелька.

— Да понимаешь, в лесу взопрел да часок другой в одной рубахе работал. А дюжий мороз был.

— Бить тебя, дурачка моего, надо, да некому, — подала свой ласковый голос Катерина, вышла, приятная и крепкая, поклонилась гостям. — Здравствуйте-ка.

— Кипяти чай, — сказал Дизинтёр. — Из котла попьем: самовара у нас нет, — батька не дал. Три самовара у него А вот — жаль.

Гости отказались. Они торопятся домой, спасибо.

— Плохо тебе? — спросил болящего Амелька.

— В грудях колет, настоящего вздыху нет: огневица жжет. Малины сухой пил. В баню надо бы.

— Вот ужо я Надежду Ивановну нашу попрошу. Она по этой части собаку съела.

— Ни к чему это. Ежели положено пожить на этом свете, встану. А ежели указан конец, так тут ни один кудесник не поможет — не то что баба.

— Это ты напрасно. В тебе жар. Хины надо. Бредишь, нет?

— Бредит, бредит, — откликнулась вновь ушедшая за переборку Катерина.

— Страшное другой раз вижу, — и Дизинтёр перекрестился. — А что вижу, не смыслю рассказать. Во сне, помню, кричу, бегу, спасаюсь, а проснусь — как корова слизнула языком, забыл. А вчерась, — Дизинтёр приподнялся на локте и тихо зашептал: — вчерась смерть приходила: стоит в ногах и смотрит мне в глаза…

Амелька широко улыбнулся и покрутил головой.

— Да ты, Амеля батюшка, не смейся. Верно. Я испугался, говорю ей: «Мне, старушка, еще желательно пожить, во мне еще весу мало, добрых дел за моей душой не боле фунтов двух… Повремени». Она ничего не сказала, ушла.

Катерина перестала возиться за переборкой, прислушивалась к шепоту, но болящий замолчал. Катерина вздохнула.

— Ну, Гриша, поправляйся, — сказали оба гостя. — Мы пойдем: пора.

Дизинтёр выставил из-под шубы руку, поманил Амельку. Тот подошел, нагнулся. Болящий зашептал на ухо:

— Ежели меня зароют, Катерину за себя бери… Слышь?.. Бери. Баба — клад.

— Да что ты, ошалел… Чудак какой… — возмутился Амелька, отпрянул от охваченного жаром Григория.

Катерина услыхала сердцем смысл их разговора, всхлипнула и, вся в слезах, подошла к болящему;

— Постыдись, Гришенька, господь с тобой. Пошто ты каркаешь, злую долю накликаешь? Грех.

— Я ничего, — виновато и тихо сказал Григорий и натянул старую, в прорехах, шубу на себя. — Я только к слову… Так.

Когда возвращались домой, месяц забрался высоко, огни в станице погасли. Но вот навстречу, вдоль улицы, гурьба деревенских хулиганов. Пошатываясь, они месили пьяными ногами снег, нескладно пели под гармонь похабные частушки.

Амелька заметил, что среди гуляк шагает, чуть прихрамывая, посторонний верзила.

— Свернем в переулок, — оробев, сказал Амелька.

— Зачем? — ответил Миша Воля. — Всех на березу зашвырну, пусть только привяжутся. Один из хулиганов крикнул:

— Ребята! Глянь, шпана идет, рестанты. Ванька, наяривай!..

И под гармошку всем стадом заорали:

Шире, улица, раздайся:Шайка умников идет;Кто на умников нарвется,Тот кинжала не минет!

А гармошка подкурныкивала:

Дыгор-дыгор-дыгорцы, дыгорцы-мадыгорцы.По станице мы идем,Средь станицы зухаем,Кто навстречу попадет,Гирюшкой отбухаем!

Парни, человек двенадцать, вместе с верзилой и еще каким-то нездешним карапузиком в кепке, в синем шарфе, обняв друг друга за шеи, перли на путников широкой шеренгой и, пo-видимому, не желали уступать дороги.

— А ну, друзья, пропусти, — помахал рукой Миша Воля, и кровь в нем забурлила. Амельку сразу прошиб озноб.

— Пожалуйста, — неожиданно разорвалась шеренга. — Проходите.

Подвинувшись через смрадное облако ненавистного пыхтенья, коммунары пошли дальше, оглядываясь и надбавляя шагу. Вдогонку — хохот, град лошадиного мерзлого помета, и снова — запьянцовская частушка:

Тятька вострый ножик точит,Мамка гирю подает,Сестра пули заряжаетНа беседу брат идет.

И резко, как свист стрелы, прямо в сгорбленную спину Амельки:

— Эй, легаш!.. Попомни хату…

— Слышишь? — прошептал приятелю Амелька и втянул голову в плечи.

* * *

Наутро прибыла Надежда Ивановна, смерила температуру — 38,2, выслушала в трубочку, дала лекарство. Григорий сказал:

— Сегодня полегчало с утра. Взопрел ночью страсть как. Огневица быдто сдавать стала.

— Да, сегодня, очевидно, перелом. Дня через три поправишься. Только помни выходить нельзя целую неделю. А то плохо будет. В легких мокрые хрипы у тебя. Куришь, нет?

Она обложила его горчичниками — восемь штук. Через пять минут Григорий стал кричать, как маленький

— Жгут, проклятые!. Ой, ой…

— Что ты? Такой сильный дядя. Вот оказия, — удивлялась Надежда Ивановна.

— Ой, как огнем палит… Как в аду кромешном.. Карау-у-л! — Он сучил ногами, хныкал; Надежда Ивановна смеялась; Катерина сквозь слезы пробовала из уваженья к фельдшерице тоже улыбнуться.

Но все обошлось, как не надо лучше: горчичники высохли; на белом, как мрамор, теле Дизинтёра краснели восемь прямоугольных, как пряники, пятен. Григорий облегченно охал, утирал градом катившиеся слезы, ловил руку Надежды Ивановны, чтоб благодарно поцеловать.

— Что ты, милый, что ты!.. Ах ты, ребеночек большой.

— Я боюсь, — сморкаясь, говорил Григорий. — Страданий боюсь, не люблю страданий. Поэтому и на войне не воевал, утек. Страховитисто. Еще стрелишь да, оборони бог, кого-нибудь убьешь. Не гоже.

* * *

Перед обедом в слесарную мастерскую заглянул Краев. Он собирался в город по коммерческим делам коммуны и чтоб пригласить сюда агентов уголовного розыска: хотя кругом спокойно, но опытный Краев имел другое на этот счет мнение.

— Здравствуйте, товарищ начальник! — бодро закричала молодежь.

Иван Глебович Хлыстов, механик, поздоровавшись с Краевым, обвел проверяющим взглядом верстаки:

— Эй, как тебя! Зябликов!.. Стой, стой, стой! — и быстро через всю мастерскую пошел к нему.

Рыжеволосый толстогубый Зябликов — новичок, недавно прибывший из дома заключения. Он вскинул на механика неприятные бараньи глаза и слепо спросил:

— В чем дело?

— Ведь я ж говорил тебе, что левой рукой нельзя работать.

— А я вам говорил, что я левша.

— Возьми зубило в левую руку, молоток в правую.

— Несподручно. Я по руке ударю. Чего придираетесь…

— Привыкай. Иначе из тебя не будет мастера.

— Новости какие. Придирки…

Тогда цеховой староста, его сосед по верстаку, Шура Лосев, зыкнул на него:

— Товарищ, не бузи! Тут тебе не ширму на базаре ставить. Слушай, что велят.

— Зябликов обиженно набычился и, ни слова не сказав, неохотно переложил молоток в правую руку.

— Вентиляция работает? — спросил Краев, шагавший с Хлыстовым от станка к станку. — Холодновато что-то. Надо подтопить.

— Не надо, товарищ Краев, — сквозь железный лязг закричали ближайшие. — Мы нарочно экономим топливо.

Всего сорок два верстака со стуловыми и параллельными тисками. Штанген-циркуль с нониусом, готовальня, штихмассы и другие тонкие инструменты хранились у механика отдельно. На одном из верстаков лежала стальная «нормальная плоскость». Она покрыта тонким слоем свежего, на льняном масле, сурика. Молодой парень с пробивавшимися усиками делал «пригонку на окраску»: он прикладывал к закрашенной поверхности грань своего изделия и, отняв, смотрел, равномерно ли прилип сурик.