Выбрать главу

      «Так значит, — думал я, шагая через лес, прочь от школы, — так значит, и после конца света сохранился омерзительный набор глупостей и пошлостей!.. Своим бабьим чутьём она уловила, что мне было мерзко жить в тот век... Но она свалила всё на меня — дескать, я такой разневезучий! Решила потыкать меня носом! Уууу!».

      Она играла мною, вот что. Ей было наплевать на меня, она меня презирала, — но всё равно устроила эту феерию у себя в домике на перекрёстке. Вместо того чтобы тихо и без помпы вылечить меня, как сказал ей Учитель, она разыграла целое представление. Разве могла она не понимать, как её поведение подействует на меня? Она всё прекрасно понимала. В каком-то латиноамериканском диалекте есть слово, звучащее примерно как «мамихлапинатана». Оно означает следующую ситуацию: разговаривают два человека, и каждый из них знает, что думает его собеседник, и знает, что для собеседника это его знание не секрет, но по правилам игры они никогда не скажут друг другу правды, которая известна им обоим. Едва я вошёл в зал и увидел Светино отражение в зеркале, как мамихлапинатана повисла в воздухе между ней и мною. Она знала о моём отношении к ней, и я знал о её отношении ко мне, и она по мне видела, что я знаю. И в домике, и в заброшенной школе она просто-напросто играла мной. Подумать только!

      Невдомёк мне было тогда, что Света не желала обидеть меня. В двадцать втором веке больше не существовало такого понятия — «неудачник», как не было и самих неудачников. Обладать малым запасом удачи считалось зазорным лишь в мире конкуренции, где каждый должен оторвать кусок пирога, а кто не может — тот пускай гибнет, и нечего с таким человеком возиться. Мало что зависело тогда от труда — куда большее значение имела пронырливость, деловая жилка и Фортуна. Так в людях XXI века поселилась фобия перед неудачами — новым вариантом сглаза, проклятия. И тех, кто прослыл неудачниками, боялись как прокажённых. Отсюда пошли эти приклеенные американские улыбочки, это английское fine. Не дай боже заподозрят тебя в невезении! Капитализм пробуждал в людях звериный инстинкт изгнать слабого из стаи, убить его. В XXII же веке всё было не так. Здесь удача улыбалась лишь кропотливому труду, и тому доставалось уважение людей, кто всю жизнь сражался с превратностями судьбы и был закалён борьбе. Одни и те же слова понимались мною и Светой по-разному: это был культурный барьер. Я вспылил, ибо двигала мною не логика, но преданная анафеме психология; я не разобрался в ситуации, но взялся судить и рубил сплеча.

     А кроме того, Света меня любила. По-настоящему любила, куда сильнее, чем женщины из двадцать первого века, где царила инфляция. Света всех людей любила — потому и ушла из родного клана к Кузьме Николаевичу, и стала целительницей. Я не мог понять этого, поскольку, будучи рождённым сто лет назад, был знаком лишь с двумя-тремя разновидностями любви, и всё, что не соответствовало вложенным в меня шаблонам, не считал любовью. Я был как глупый бюрократ, пытающийся подвести все проявления жизни под параграфы кодексов. То действо в домике, которое я, ослеплённый гневом, назвал в мыслях «представлением», нужно было Свете, чтобы узнать меня, — ибо всегда надо знать, что любишь. Что же до её попыток копаться в душе — так то было лишь прискорбное наследие тысячелетий человеческого варварства.

      Но я дошёл до этого много позже, и в первые часы разговор со Светой стал для меня катастрофой, которая в свою очередь послужила прелюдией грозной беды для всего нашего клана.

***

      Безмерный ужас ожидал всех нас следующей ночью.

      Я обещал Вам, любезный зритель, не показывать страшных сцен в нашем интеллектуальном полёте сквозь время. Но я обещал говорить правду и только правду, а Вы не Света, чтобы был повод врать Вам. Умышленное сокрытие — разновидность лжи. Не надо питать иллюзий относительно красоты постапокалиптического мира.

      Здесь злые ночи, злая осень.

      Мне снились сны.

      Они были нехорошими; они показывали мне моё прошедшее и моё грядущее. Это были кошмары — но кошмары совершенно нового типа, какого я никогда не видел. Калейдоскоп снов. В каждом следующем сне я помнил предыдущий, и будь иначе, бояться было б и нечего.

      ...Моя комната в прошлом. Мне восемь лет. Я захожу в неё и застаю всё так, как было в начале конца моей семьи: мебель стоит по-старому, висит люстра, давно отправившаяся на помойку, глядят из-под пыли на полках книги в мягком переплёте, какие бабушка покупала в электричке по дороге на дачу и читала от нечего делать. Освещение — серый осенний утренний свет и не выключенная на ночь люстра. Кровать. А на ней — труп.

      Всё было, как и тогда: я подхожу к кровати, трогаю труп за плечо. И сразу понимаю, что произошло. Я не боюсь, не плачу — отступаю, крещу воздух перед ним. И тут замечаю, что одна рука трупа длиннее другой. Намного длиннее — локоть находится чуть ли не на уровне колена, а ладонь — как и должно быть — на уровне лица. Я пугаюсь, но ничего не могу поделать, и совершаю все действия, как тогда: одеваюсь и, не будя никого, иду в школу. Я боюсь реакции других людей, боюсь увидеть, как бледнеют те, кто не бледнел никогда. И во сне я ужасаюсь своему поступку: как я мог оставить свой дом наедине с этим. Не с мертвецом, а с рукой. Мне начало казаться, что моя семья потом погибла как раз потому, что осталась спать там. Из-за меня. Отчаяние моё сильнее ужаса, но домой вернуться я не могу, а всё иду и иду в школу.

      ...Попадаю на дачу. Жара. Лето. Я еду по пыльной ухабистой дороге на старом велосипеде, подаренном одним полузнакомым человеком. Я еду, но отпечаток, оставленный на грунте колесом грузовика, обрывается отпечатком тонкой метровой руки. В пыли что-то желтеет, как свечной воск; я вижу, что это не отпечаток, а кошмарно удлинившаяся рука: упала в грязь и в ней утонула.

      ...Вечер. Я плыву по речке, сидя верхом на бревне. Ноги мои в воде, я помню о руке и хочу их поднять, но не успеваю, задеваю стопой за дно, и в прозрачной воде поднимается ил, сгущается; в нём видны очертания пятерни со вздувшимися венами и кривыми ревматическими пальцами. Я отгребаю от мелкого места на середину, но зацепляю ногой за что-то противно-мягкое, с твёрдыми ногтями, и обнаруживаю, что сижу не на бревне.

      Сон окончательно превращается в кошмар, и я просыпаюсь. Я уверен, что рядом с убежищем есть канализационный люк. Там, в глубине, среди огромных мёртвых машин, за искорёженными лопастями насоса, на самом дне, присыпанном прахом, растут недобрые, не знающие света водоросли. Их безвольные ветви качаются в такт странному подземному ритму тухлой воды, затопившей подземные коммуникации. И среди этих водорослей прямо из бетона, то ли вмурованная в него, то ли там и выросшая, тянется вверх длинная нечеловеческая рука. Она качается и чуть перебирает пальцами под действием воды, и кажется, что она живая. Но она мертва.

      ...Света. Где она? Мне не хватает её, мне очень нужно, чтобы она коснулась моей головы волшебной палочкой. Иначе я убью её. Я сойду с ума злой ночью, раздавленный воплями угасающей вместе с человечеством ненависти. И пусть от Светы ничего не зависит — безумие решит всё за меня. Для сумасшедшего не важны логические связи.

***

      Во сне я вспомнил, что убежище клана находится возле той же железной дороги, что и Зона, и эти два места соединяет один путь, призрачный, как и та сила, которая переместила меня во времени. И тотчас же убежище перестало существовать для меня; я оказался в чёрной трёхмерной пустоте, где даже теоретически невозможно спрятаться, укрыться, защититься. Каждой молекулой тела я ощутил невероятную по силе кинетическую энергию, которая медленно, со скоростью часовой стрелки, двигала меня куда-то.

      Перемещение сквозь столетия не кончилось, понял я. Меня продолжает засасывать в пучину времени, а может, и не только времени. Проход здесь, за моей спиной, под моим матрацем; да и самая структура моего тела слишком сильно повреждена, чтобы я мог рассчитывать зацепиться хоть за какую-нибудь секунду и сантиметр. Если я шевельнусь, то сорок молодцев, о которых кричал в смертельном бреду Октавиан Август, схватят меня и утащат прямиком в ад.