— Вы хотите, чтобы все люди думали одинаково? — удивилась Катя.
— Я хочу, чтобы они думали одинаково правильно, — ответил Кузьма Николаевич. — Одинаково смело. Одинаково глубоко. Чтобы все они могли одинаково хорошо передавать знания детям и товарищам. Конечно, мой жизненный опыт показал, что больше половины моих Учеников рано или поздно от этой идеи отходят. Кто-то осознаёт, что не умеет учить; кто-то понимает, что так ничего и не понял. Но зато те, кто научился мыслить логически и делать правильные выводы — тех уже не остановить. Если человек понял хоть какую-то истину, если он прочувствовал всем нутром, насколько сильно заблуждаются люди, — такой человек не сможет молчать. Он обязательно будет делиться истиной с другими. Ибо невозможно удерживать это в себе. Тот же, кто идею не понял, учить не сможет — он не будет знать, что ему говорить Ученикам. Он не сможет объяснить истину другим потому, что не может объяснить её даже себе. Ну а если кто-то исказит нашу идею и создаст, к примеру, секту поклонников прогресса — ничего страшного. Всех в это секту не завербуешь. Это будет допустимое отклонение от нормы, случайная мутация, которую нейтрализует сила здоровых семян революции.
Выйдя из кладовки, мы с Катей пристроились у очага, над которым под присмотром Антона кипел котелок с чаем, и стали сидеть молча. В будущем молчали часто и подолгу; слова были очень дороги, и на ветер их не раскидывали. Катя чистила тыквенные семечки. Лузгать их она не умела и счищала скорлупу с помощью ногтей, ломала ногти и, злясь, таращила глаза и кривила губки. Антон жарил над огнём хлеб. Под потолком убежища, среди ржавых балок висели россыпи крохотных светящихся шаров. Барышни за фанерной перегородкой, отделявшей мужскую половину бывшего склада от женской, о чём-то переговаривались.
Я подумал об Учителе и решил, что бесконечно люблю этого старого человека. И он меня любит — как земляка, как того, с кем можно говорить о старых-добрых временах, ныне всеми позабытых. Но не только. В его взгляде я читал, что он любуется хитросплетениями моей судьбы, что он видит во мне явление уникальное и не хочет допускать, чтобы моя уникальность была бесполезной, как редкостная красота женщин, die vergebliche Schönheit. Но не только. Он любит меня как человека, как шедевр самоорганизации, и он любит людей вообще, и всю жизнь он, старый Учитель, посвятил им и одним лишь им. И вслед за ним я тоже почувствовал, что очень люблю людей, и Антона, и Катю, и Свету с Тиграном, и всех Учеников, и Валдаева, и Краскова, и оборванных, пропитых работяг из Города механистов, и мёртвую Лиону, и Ксюшу, умчавшуюся на белом поезде, и тех своих товарищей, которые остались в прошлом этого мира, не сумев разрушить стены интеллектуальной тюрьмы и донести свою страстную, пламенеющую мысль до будущего. Я всё-таки дорос до этой всеобъемлющей любви к простым людям, и не проживу, как аксолотль, всю жизнь уродливой голожаберной личинкой-мизантропом. И только я это подумал, как вокруг меня стали собираться Ученики. Вышли из-за перегородки барышни и расселись у костра. Вернулись со сгоревшего химзавода ребята — и расселись у костра. Антон разлил всем чай в кружки, и они сидели вокруг меня, молчаливые и печальные, и пили чай, уставшие и счастливые, и я любил их. Кто-то достал гитару и стал медленно перебирать струны. Я думал, что не осознал ещё до конца связь общего и частного: тех сложных, абстрактных вещей, которые объяснял мне Учитель, и царившего вокруг меня волшебного братства и умиротворения. Я видел прекрасное снаружи, но магия, приводившая прекрасное в действие и заставляющая играть в унисон струны различных человеческих душ, — она лишь начинала приоткрывать мне свои тайны. Я не погрузился ещё в борьбу этих людей, я отпускал циничные в своей непродуманности замечания и не полностью ещё прочувствовал, как сильно эта атмосфера согласия и поддержки, образовавшая вокруг меня, зависит от великой мудрости, к которой ведёт меня Учитель, какие сложные процессы и закономерности заложены в простую с виду любовь, окружившую меня, как много всего должен осмыслить я, если хочу рассказать о своём счастье другим и распространить его на весь мир.
Гитарный перебор постепенно стал мелодичнее. Зазвучал смех. Кто-то запел тихую песенку, грустную и задумчивую, потом ещё одну и ещё — какую-то красивую, про странника из бездны лет, убежавшего от скуки, от нечаянных побед — про странника, что греет руки над огнём чужих планет. И разговор начался, и стало веселее, словно бы вчерашний пир продолжался, словно время замедлилось, и своей тихой радостью мы хотели помешать наступлению зимы. Песни стали бодрее, кто-то заиграл на флейте и на второй гитаре. Я сидел и думал, что люблю и их, и старый цветочный склад, и разрушенный город, — всю свою жизнь я люблю, как тяжело больной человек, хоть я и здоров, как никогда, и силён, и готов ко всему.
Прошло три дня, наполненных работой по расчистке территории сгоревшего химзавода, и прошло три ночи крепкого, спокойного сна. На четвёртое утро я проснулся рано и стал лежать не шевелясь. Я видел Вельду. Она завязала на верёвку горловину выцветшего походного рюкзака, накинула на него сверху зелёный прорезиненный военный плащ, подошла ко мне, села на пол возле изголовья и прикрыла веки, чтобы сияние её глаз не разбудило меня. Но хитрость Вельды оказалась напрасной, ибо я и так не спал.
— Ты уходишь?
— Да.
Не веря, я посмотрел на рюкзак, прикрытый плащом, но тот не таял, как сонная хмарь, и стоял на полу, среди спящих Учеников, реальный, как и я сам.
— Подожди.
— Нельзя. Теперь самое время.
Выбравшись из-под тряпья, заменявшего мне одеяло, и не надевая сапог, я на цыпочках прошёл по устланному картонками полу к остывшему очагу, на котором стоял котелок с чаем, кружкой зачерпнул со дна холодные остатки и медленно выпил. Вельда, не открывая глаз, сидела всё на том же месте.
— Ты возьмёшь меня с собой?
— А это возможно?
— Я обещал тебе.
Вельда, наконец, посмотрела на меня.
— Я буду очень рада, если ты пойдёшь со мной.
Наверное, надо сказать Учителю.
— Подожди. Сейчас я приду. Не уходи без меня никуда. Обещаешь?
— Да.
Кузьма Николаевич не спал. Он сидел в каморке, где мы рассуждали о семенах революции, и смешивал в пробирках цветные эликсиры. Ему ничего не требовалось объяснять.
— Ты пришёл попрощаться, — сказал он.
— Я ухожу не насовсем. Мне надо...
— Знаю, — сказал Учитель. — Тебе надо разобраться в себе, чтобы понять, с нами тебе идти или с кем-то ещё. Я сам тебя этому учил. Разберись — а уж потом вставай в чей-то строй. Ты не давал моему клану никаких обязательств, а пищу и одежду ты отработал, помогая моим Ученикам в их нелёгком труде. Теперь ты волен идти куда вздумается. Я не настаиваю, но... возвращайся скорее. Здесь ты как дома, и все тебя любят.
Я выдавил с трудом:
— Благодарю, Кузьма Николаевич... — и дёрнулся к двери, но Учитель остановил меня:
— Всё необходимое в дороге возьми из шкафов — не стесняйся. И вот ещё... — он снял с полки маленький ящичек из бальзы, извлёк из него красный полупрозрачный гранёный камень, формою похожий на короткий и толстый карандаш, заточенный с обоих концов, и подал его мне.
— Вельда ещё вчера предупредила меня, что уходит, — сказал Учитель. — Я знал, что ты последуешь за ней, поэтому я дал ей такой же кристалл. Пока он у неё, а этот у тебя, вы друг друга не потеряете. Эти кристаллы связаны магической цепью.
Я кивнул и спрятал кристалл во внутренний карман.
— Очень рад за тебя, — сказал Кузьма Николаевич напоследок. — Я давно знаю Вельду. Она очень добрая... Ну, давай. Не будем прощаться.
Пожав его сильную, жилистую руку, я с тяжёлым сердцем вышел, всё боясь, как бы Вельда не ушла без меня. Но нет, она была здесь — развела огонь, чтобы согреть чай, и приготовила для меня термос, рюкзак, три зажигалки и спальный коврик. Пока я искал по шкафам остальные вещи для долгого странствия, проснулись Ученики, и наши с Вельдой сборы не прошли незамеченными. И всё бы хорошо, да вот Катя подвела — повисла у меня на шее, заливая рубашку потоками слёз.