— Билеты. Путевки… Как нет?! — Резко, цепко ухватился за стволы новеньких тулок, скомандовал: — Ружья сдать!
Парни действительно были новичками — с растерянными, глупыми улыбками выпустили ружья из красных кувалдистых кулаков. Анатолий передал ружья нам, вытащил из старой пилотской планшетки (по-моему, в школу еще с ней ходил) лист бумаги для протокола. Лихо он развернулся. Молодец. И планшетку сохранил, и порох, так сказать, детства не отсырел, и на рожон не разучился лезть — стрелки могли оказаться и не такими покладистыми…
Собрались с Николаем в Елабугу. До нее, если царственно соединять ее на карте с Мензелинском, шестьдесят с гаком, час-полтора езды.
— Точно. За два доедем, — пообещал Николай. Поехали на его прокурорском «Москвиче».
Был опять белесый ветреный день, а когда вырывалось солнце, в полях и березовых колках прибывало нежной, доверчивой желтизны. По нижней эстакаде Камской ГЭС, еще заваленной строительным мусором, переехали на правый берег Камы и попали в просторный сосновый бор.
— Пройдемся, — предложил Николай.
Пошли по песчаной дороге, на обочинах в редкой траве было много засохшей земляники. Ветер отстал еще на берегу, не смея нарушить тишину, установленную в бору от века: в ней должна храниться хвойная, целительная, смолистая сила сосны.
— Скоро в доме Шишкина будем, — говорил Николай. — Помнишь, как посмеивались над ним? «Утро в сосновом лесу», «Корабельная роща» — в каждой, мол, чайной висят, в каждой захолустной гостинице. Дурной, мол, вкус, вроде базарных лебедей на клеенке…
Иван Иванович Шишкин родился в Елабуге, здешним борам обязан настойчивой, пылкой любовью к сосне: он без устали писал ее, без устали восхищался ее каким-то живительно домашним совершенством — как иные живописцы всю жизнь завидно верны женской красоте, так Шишкин был верен красоте сосны, в сущности, превратил сосну в символ русского леса, его свежей вечнозеленой мощи.
Николай сорвал сухую земляничину, растер в пальцах, понюхал.
— Гостиничные копии, может, и бездарны, но какая в нем все-таки сила, если вся Россия хотела его в красный угол поместить. Хоть плохонькую копию, но в красный угол. Вообще, современнейший художник… Вон, смотри, как химия дышит. — Ветви, обращенные в сторону Нижнекамского нефтехимического комбината, заметно пожелтели. — Если так дело дальше пойдет, корабельные рощи и сосновые полдни только у Шишкина и останутся.
Чисто, тихо, уютно в доме Шишкина. Поскрипывают некрашеные выскобленные половицы; конторки, комоды, сундуки приобщают к незатейливому быту Ивана Ивановича; сосны, пруды, глухие российские мостики, написанные маслом, карандашом, — к непомерному живописному его усердию.
— У вас всегда так тихо? — спросил я у смотрительницы, этакой елабужской юницы, длиннокосой, сероглазой, задумчиво-серьезной.
— Летом с утра до вечера народ. Полы не успеваем мыть. — Смотрительница скучала и потому предложила: — Хотите, покажу любимый вид Ивана Ивановича? — Она подвела нас к окну. — Вот здесь он подолгу сиживал.
На многие версты простиралась камская пойма во вспененном багрянце тальников, в ясной зелени сосновых боров. Разумеется, при Иван Ивановиче не было на горизонте высоких черных труб с жадно струящимся пламенем — этакие свечи цивилизации над шишкинской далью.
Неожиданно то ли во дворе, то ли на улице взялся за марш духовой оркестр — мы вздрогнули, отодвинулись от любимого окна Ивана Ивановича. Смотрительница объяснила:
— Это в школе милиции. И вальсы будут играть. — Она быстро и горячо покраснела, забыв о нас, побежала на другую половину дома, видимо, к своему любимому окну, откуда открывается вид на милицейскую школу. — «О, эти марши полковые!»
Под их бодрую грусть поднимались мы в гору к городскому кладбищу.
Могила Марины Ивановны Цветаевой устроена под тремя соснами, у самого склона — купола церквей, зеленые крыши бывших купеческих особняков о два и три этажа, россыпь деревянных улочек и переулков, выходящих в луга к Каме, — такая немереная воля, с ветром и птицами, начинается за могильной цепью! Должно быть, ей покойно здесь, по соседству с этой волей, — быть только рядом с ней и могла согласиться ее неистовая душа.
Позже нашли дом на кривой горбатой улочке, постояли напротив его опрятных, недавно вымытых окон. Никто не выглянул, не вышел, но жизнь в доме слышалась: вот отодвинули стул, вот звякнула крышка чайника, вот заговорил телевизор. Бревенчатый, крепкий, до странности обыкновенный дом. На этой вот лужайке, под этими вот тополями и ветлами, она, возможно, выкурила прощальную самокрутку из махорочной пыли, нервными щепотями собранной по карманам. Старая, высохшая, с желтым костистым лицом, в нелепом длинном платье из крашеной мешковины, она смотрела на августовский день и устало, привычно мучилась пустотой: в ней не было больше слов, они не принуждали ее жить дальше… Слова ушли, и надо было уходить ей. Да и никому не нужны ее слова. Человек, называвшийся другом, собрат, чей дар так близок ей, отвернулся от ее горького, нищенского взгляда; коллеги, укрепившиеся в Чистополе, не пустили ее даже на порог — она приехала в Елабугу, все более смущаясь своей ненужностью. А сын ее, красивый, талантливый, самовлюбленный мальчик, не смог простить ей этого отвержения, этой поникшей седой головы, так гордо, непобедимо вскинутой в былых их несчастьях. Замолчал, заледенел, с презрительной вежливостью отстранил протянутую руку…