Я не судья ни другу, ни коллегам, ни сыну, но почему и через сорок с лишком лет над глухой елабужской улицей висит тяжелая, плотная тень той вины и обиды? Она давит и на мои плечи, и сколько ни пытаюсь выпрямиться, освободиться от нее, не получается. Проклятая, не моя, но вряд ли отпустит. Неси, стыдись, казнись, ибо такова твоя роль в давнем сражении возвышенного с низким.
В минувшее воскресенье был День учителя, и могила засыпана астрами, хризантемами, георгинами, гроздьями рябины — судя по запискам, приложенным к букетам, приходили девочки из педучилища. «Мы тебя любим, Марина. Оля и Таня», «Примите наш поклон, Марина. 3-й курс», «Мы всегда с тобой. К. Н.». Девочек, этих праздничных легкокрылых бабочек, потянуло к пламени костра, оставленного Цветаевой. Обжечь, опалить душу в огненном всплеске страсти, проникнуться ненавистью ее к многоликой пошлости, склонить голову перед волшебной прихотливостью ее голоса и грозной озонной свежестью слова… День учителя, день Цветаевой, дань мятежному духу ее.
Перед отъездом зашел к тете Нине.
— Что, нашла своего знакомого?
— Не помнит. Я, говорит, гору перекопал, одна лопата в глазах мелькает. Странный он стал какой-то.
— Неужели никакой зацепки больше?
— Ты когда уезжаешь?
— Сегодня.
— Попробую поспрашиваю у бывших соседей. Что узнаю, напишу. Когда теперь увидимся?
— Весной. Земля обсохнет, травы не будет. Вдруг да найду.
— Приедешь, не забывай старуху.
— Ну что ты, право…
II
Крупный и мокрый московский снег, съежившееся, слабое тельце декабрьского дня в ладонях сумерек (утренняя ладонь совсем уже сомкнулась с вечерней, и вот они баюкают, усыпляют толком не проснувшегося младенца), подолгу стоишь у окна, поддавшись краткости, серости, скуке, и вдруг — телефон, зычный, настойчивый звонок, отогнавший сонную хмурь и наполнивший сумерки тревогой.
— Здравствуй! Вадим Аксенов говорит. Помнишь? Да, я значительно старше, да, редко виделись. Давно ли я в Москве? Да лет тридцать. Как разыскал? Добрые люди помогли. Да, мать со мной живет. Приезжай, повидаемся. Когда? Сегодня и приезжай. Все. Жду.
Тридцать пять лет тому назад мы квартировали с матерью у Гараповых, по улице Розы Люксембург, уставленной старыми тополями и липами, а рядом, в собственном доме, жила моя первая учительница Софья Дмитриевна Аксенова. И было у нее четыре сына, четыре добра молодца — широкоплечие, русоволосые, голубоглазые, с белозубыми, неторопливо добрыми улыбками. Старший — Вячеслав — в младенчестве оглох и онемел, но беззвучная жизнь обострила его зрение — он не выпускал из рук карандаша: рисовал братьев, мать, соседей, нас, уличную мелюзгу, и тут же раздаривал эти рисунки. Он был страстный рыбак — возможно, на берегах Ика зрение отчасти возвращало ему слух: когда видишь (скажем, через окно), как гнется под ветром ивовый куст или как тихо завивается вода в омуте, кажется, слышишь прерывистое дыхание листьев и лопотание осторожных струй. Однажды мы — мальчишки с нашей улицы и с дружественной нам Конной площади — купались в полуденный зной на Ике. Посинев от ныряния и догонялок, счастливо лежали мы на горячем песке, и большие зеленые стрекозы замирали над нами, неутомимо трепещущими крыльями добавляя покоя и сладкой дремы. И тут затрещали, застреляли в тальнике сухие ветки — на берег выскочил распаренный, в изодранной рубахе, с дикими глазами Слава Аксенов, размахивая огромным, как секира, топором. Мы поползли к воде. Слава опередил нас и на мокром песке вырубил топором. «Украли лодку. Найду — убью…» Лодку Слава нашел в дальних камышах, убивать, к счастью, никого не пришлось. А потом он уехал в Ленинград, как говорила Софья Дмитриевна, учиться на художника.