— А ты за радостью приходила? За приятством? Так я на картах не гадаю. Ты документ принесла, я растолковала. Я с фактом дело имею. Не нравится правду слушать — не ходи.
— Уж больно все по кочкам норовишь. Какая такая правда? Так, одни догадки.
— Тогда иди. Другого ничего не высидишь. Встречай своего одиночку.
— Ладно, Дуся, ладно. Извини. На тебя, что ли, дурь не находит?
— Свою дурь при себе держу.
— Ох, какая ты! — Много раз зарекалась Марья Ивановна в советчицы да сочувственницы соседку брать, вот и сейчас, уходя, говорила: — Чтоб еще раз к тебе постучалась?.. Глянула в твою сторону?! Да никогда!
— Иди, иди, благоверная. — Дуся широко распахнула дверь, подождала, пока Марьи-Ивановнин след простынет, и постучала к своей соседке.
Только Крытов на порог, только сунул под вешалку портфель с пудовой железякой и, погружаясь в неторопливое домашнее течение, досуже обмяк плечами, как натолкнулся на дрожащий, бессильный голос Марьи Ивановны:
— Откуда ты знаешь, Никодим Власыч… Вот ты пишешь: «Суровая жизнь матери-одиночки» — откуда ты это знаешь?
Крытов вздохнул, вновь подобрался, пиджак одернул, грудью пошел на жалобный голос жены. Она, пригорюнившись, сидела на кухне и поглаживала, вроде бы успокаивала синий казенный конверт. Крытов понял: в нем — отказ, канцелярское нежелание услышать, как стучит, заходится в беспамятстве крытовское сердце; зато вот у Марьи Ивановны хороший слух, даже чего не было, слышит, и никому, кроме Крытова, ее не успокоить. Он сел напротив Марьи Ивановны, голову кулаком подпер, тоже пригорюнился:
— Только представь, Марья Ивановна. Берет эта женщина из садика своего иждивенца, приводит домой. И никто ее не встречает. И надо без передышки на вторую смену заступать, варить, шить, штопать, ласкать-скандалить со своим сыном-дочкой. И не на кого ей рассчитывать. И долго, долго ей хлопотать. Разве не суровая жизнь. Разве сочувствия не требует? А, Марья Ивановна?
— Сама такую выбрала, никто не заставлял. Не больная ведь, не полоумная, за что жалеть-то?
— За общий смысл, Марья Ивановна. За судьбу добровольную. Материнство приняла, а силы могла не рассчитать. И как заскользит, как завертится, не сразу поймешь, сама такую выбрала или наказание ей такое выпало. Вот и остановимся на сочувствии, Марья Ивановна.
— И деньги — сочувствие?
— А как же! От ахов да охов еще никому легче не было.
— Боязно за тебя, Никодим Власыч. Что-то очень ты чувствительный стал. Будто хворь в тебе какая-то скопилась, а проявиться не может.
— Это правда, Марья Ивановна. Сердце ослабело. Кардиограмма, как у молодого, давление, как у космонавта, а чувствую — ослабело. Все так близко принимаю, ни от чего удалиться не могу — сразу дребезжит и мается.
Марья Ивановна вдруг жарко разрумянилась, даже увлажнилась, потемнела верхняя губа. Это проявлялось в ней чувство спохватки, какого-то преждевременного раскаяния, досаждавшее всю жизнь: не успеет согрешить, а уже кается, не успеет рассердиться, а уже окорачивает свой было вспыхнувший гнев, только взревнует сердце, рванется к мстительной тоске, но тут же неловко сделается: что это я, с ума схожу? Вот и сейчас застыдилась хождения к соседке, своего ревнивого зуда, и в согласии с румянцем, с его пламенной силой была жалость к Никодиму Власычу, признавшемуся, что у него неладно с сердцем.
Ослабело оно и отчасти опустело прошлым летом, когда появился в Древлеве Григорий Зотов. В молодости он был закадычным другом Крытова, но война развела их при обстоятельствах, оставивших Крытову уверенность, что Григорий не выжил.
В июльский полдень, в разгар осводовской вахты на берегу Песчанки Никодима Власыча окликнули:
— Кодя! Здорово живешь!
Никто и никогда, кроме Григория Зотова, не звал так Крытова; он подумал, что перегрелся, сдернул с головы носовой платок, рогатый от узлов, намочил его и снова натянул.
— Кодя! Здравствуй, говорю!
Никодим Власыч обернулся — курносый мужичок в соломенной шляпе, белых брючках и белой дырчатой рубашке ослепительно улыбался — с каждого зуба прямо-таки по солнцу соскочило.
— Гришка! Мать честная! — У Крытова заломило в висках, вспотели нос и подглазья. Он шел к Зотову и утирался влажным платком. — Ты где пропадал? Где тебя черти носили?! — И примерялся душой к чуду, возвратившему старого товарища, нащупывал заметавшимся сердцем давние, совсем износившиеся скрепы, соединявшие их: страсть к ужению, гонявшая по ближним и дальним речкам и озерам (к утреннему клеву надо поспеть на Деснянку, а к вечернему — на Выдрину кладь); розовые парные росы, молодые, спешащие за чувствами голоса над лесными и луговыми тропами («Кодя, едем во Владивосток, в мореходку! Капитаны, древлевцы в океане — едем, Кодя!» — «Нет, Гриха, хоть и хорошо бы. Мать на меня надеется, и Машу обнадежил. Давай лучше во Владимир, на агрономов. После армии, конечно»). Вот когда «после армии» настало. Крытов этой мгновенной оглядкой в молодость разогнал, разгорячил кровь, шел уже к Зотову с влагой приветной в глазах и с распростертым сердцем. — Ну, Гриха! Иногда и нас судьба балует. Как же мы это не находились-то? Как же можно было?!