Выбрать главу

Богомил Райнов. Странное это ремесло

СТРАННОЕ ЭТО РЕМЕСЛО

«Всяк по-своему с ума сходит» — гласит поговорка, и меня успокаивает, что я не являюсь в этом смысле исключением, причем одна из моих странностей состоит в том, что я всю жизнь был ночной птицей.

Привычку бодрствовать по ночам я приобрел в самые юные годы, задолго до совершеннолетия и диплома. Приобрел я ее потому, что мне вечно не хватало дня, он незаметно пролетал в чтении романов или в спорах с друзьями, и лишь к вечеру я спохватывался, что уроки на завтра еще не сделаны, причем обычно по тем предметам, которые я особенно не любил и которые мне потом ни разу в жизни не понадобились. Страдальчески вздыхая, я извлекал логарифмические таблицы или древнегреческую грамматику и отправлялся в свой крестный путь — до тех пор, пока великодушный Морфей, божество тоже древнегреческого происхождения, не склонял мою коротко остриженную голову на закапанный чернилами стол.

Впоследствии глагольные формы сменились во время ночных моих бдений формами стихотворными, но это уже было делом добровольным, как и сидение в тускло освещенных, прокуренных трактирчиках по соседству, где в компании еще нескольких юных мудрецов я надрывал глотку, распевая песни, декламируя стихи, извергая поток глупостей и лживых признаний в любви и дружбе, — и все это чтобы дать выход тому, что душило меня и было, в конечном счете, всего лишь спиртными парами и запасами энергии, ни на что определенное не предназначавшейся.

Не знаю, как пьет молодежь сейчас, но при всем моем скептическом отношении к новаторству в области, где уже все испробовано, мне хочется верить, что теперешние молодые, доводя себя до отупения с помощью алкоголя, совершают меньше глупостей и диких выходок. В былые времена, помню, стоило нам только начать, мы пили поистине дико, и признаюсь, что я считал делом чести не отставать от других, а когда после очередной потасовки или просто из-за позднего часа нас выпроваживали из трактира, мы неслись нетвердыми, но отнюдь не бесшумными тенями к Борисову саду и там, под сенью дерев, спорили до утра либо же без всякого повода принимались дубасить друг друга, чтобы израсходовать остаток энергии.

Однако не только неизрасходованная энергия была причиной периодических наших беснований. Я был в те годы очень одинок и застенчив и хотя не мог пожаловаться на отсутствие приятелей, в трезвом виде не решался, или не хотел, или не мог по-настоящему с ними сблизиться и раскрыть перед ними нечто более сокровенное, нежели свои взгляды на основной вопрос философии. На трезвую голову я стеснялся им читать даже свои стихи, сверстницы же другого пола не вызывали у меня никакого интереса, я просто не знал, о чем с ними говорить.

В дни, когда питейные заведения Софии были закрыты, я не находил себе места и тщетно искал способа показать, на что я способен, ибо был убежден, что способен на многое. Единственная возможность, какая иногда подворачивалась, была публикация какого-нибудь стихотворного опуса в результате долгих хождений по редакциям либо же временная работенка менее возвышенного свойства.

Другое дело ночь. Склад у меня под окном, где весь день громыхали листы железа и рельсы, наконец стихал. Ночная тьма прятала от моих глаз нищенскую улицу с еврейскими лавчонками и гостиницей, где находили приют провинциалы и местные проститутки. Я был один, меня окружала тишина — желанное одиночество в обществе любимых поэтов, великодушно нашептывавших мне свои откровения.

Когда же одиночество становилось тягостным, а в кулаке неожиданно оказывалась монета с профилем монарха, перед тобой открывалась совсем иная ночь. В ней был алкоголь, и алкогольные мечты, и алкогольная смелость, и ты свободно ораторствовал, читал стихи, спорил и обнимал за талию сидящую рядом барышню. Все это — болтовня с приятелями, и любовь, и поэтические откровения — было второсортным, но, как всякий эрзац, чем-то напоминало первообраз и тешило, как всякая иллюзия.

Поэтому я любил сидеть в трактире, облокотясь о потемневший от времени, залитый вином стол, извергал исповеди и сентенции, но поскольку даже в эти часы пьяного отупения у меня не хватало смелости открыть то главное, чем мне, в сущности, и хотелось поделиться с людьми, то я говорил о пустяках или делился вымысла-ми, рождавшимися в моей нетрезвой голове, плел что попало, до полного изнеможения, пытаясь гулом пустых фраз убедить себя в том, что я не одинок. Иной раз, вынув из кармана помятые странички, я принимался читать последние свои стихи — наизусть я читать не умел, всегда на какой-нибудь строфе сбивался и останавливался, мучительно стараясь вспомнить, как дальше. И хотя я прекрасно знал, что стихи не бог весть какие, в эти мгновения они казались мне значительно лучше, чем на самом деле, и я произносил их все с большим пылом, сознавая при этом, что завтра же эти строфы явятся мне такими, какие они есть, — бледными, путаными, недоработанными. Поздно ночью, когда мы выходили из трактира, я иногда отделялся от крикливой ватаги друзей, направлявшихся к Борисову саду, и вместе с девушкой, которая весь вечер сидела возле меня, исчезал во тьме. И вот тогда наступал тот миг сердечной близости, которому посвящено такое множество романов, и мы заходили на цыпочках, чтобы не разбудить квартирных хозяев, в чью-нибудь студенческую квартирку и сидели там, не зажигая огня, потому что окна обычно были без занавесок, и эти мгновения духовной близости были такими пресными, что на другой день я с облегчением обнаруживал, что они почти выветрились из моей памяти.