Художник был у нас в классе беднее всех. Круглый год, за исключением самой жаркой поры, он ходил в тряпочных тапках и в великоватых, не по ноге, галошах. Одежда на нем всегда была в заплатах, но опрятная, штаны закрывали колени — как и у всех других детей, чьи родители были вынуждены экономить на покупке чулок. Весь класс считал его истинным талантом, он обыкновенным черным карандашом создавал изумительные пейзажи, где были горы, восходы и закаты; умело растушевывая пальцами карандаш, он достигал такой моделировки, что мы ахали от восхищения.
Я дружил с ним и часто у него бывал. Они жили за Артиллерийскими казармами в наполовину вросшем в землю домишке с побеленными известкой стенами и земляным полом, как в самых жалких деревенских лачугах. Все тут свидетельствовало о крайней нужде и в то же время сверкало чистотой — и лоскутный половичок, и заплатанное одеяло, ничем не застеленный стол, развешанная по стенам посуда и даже рабочий стол моего приятеля — придвинутый к окошку ящик, где он хранил учебники и на котором рисовал восходы в горах.
Одна-единственная мечта владела им — стать настоящим художником, но то была чересчур смелая мечта для мальчика, которому не хватало средств даже для того, чтобы поступить в гимназию. Потом мы переехали в другую часть города, я потерял его из виду и больше ни разу не встречал.
«Политик» был из семьи левых земледельцев[2] и любил на переменах обсуждать проблемы внутреннего и международного положения, преподнося нам свой вариант тех разговоров, которые он слышал от взрослых за обедом или ужином.
Но другие мальчики тоже слушали дома политические разговоры и тоже с жадностью впитывали их, а поскольку родители у них были не левыми земледельцами, а демократами или сговористами,[3] то придерживались совсем иных взглядов по тем проблемам, что затрагивались у нас на переменах. Короче говоря, вспыхивали споры, в которые я не считал нужным вникать, потому что мой отец не состоял ни в одной из партий.
Тем не менее меня раздражала важность, с какой эти птенцы разворачивали украденные из дому партийные газеты, пересыпая свою речь выражениями вроде «общая амнистия» или «аграрная реформа», мне совершенно непонятными. Это ставило меня в унизительное положение невежды, вынуждало призадуматься над своим интеллектуальным уровнем, и я говорил себе, что нельзя почти взрослому человеку — мне уже стукнуло двенадцать — поглощать одни романы и не знать, что такое «общая амнистия». Поэтому я начал заглядывать в газеты своего дядюшки, расспрашивать его о той или иной партии, о том, что означает тот или иной термин, пока, наконец, не задал вопроса, который давно засел у меня в голове:
— Дядя, а кто был тот Фридман?
— Коммунист, — ответил дядя без малейшего колебания. Потом несколько недоуменно посмотрел на меня: — Почему ты вдруг о нем спросил?
— Просто так.
А на другой день во время большой перемены я подошел к группе одноклассников, споривших в тенистом уголке школьного двора, вынул из кармана газету «Эхо», с невозмутимым видом раскрыл ее и погрузился в чтение. Мой поступок был таким неожиданным, что спор на мгновение прервался. Однако самолюбие не позволило нашим политиканам выказать свою растерянность, только один, не сдержавшись, заметил:
— Дожили. У нас уже и коммунист завелся.
Но после уроков мой друг «политик» увязался за мной, и я услышал признание:
— Знаешь, я тоже решил стать коммунистом. Только так можно вправить мозги этим богатым сынкам…
Месяц спустя подошло время выборов, и для нас, детей улицы, это было нечто вроде пасхи — оживленные толпы на городских площадях, афиши, легковые автомобили сыплют дождь избирательных бюллетеней и листовок. Для меня и моего приятеля это было также время маленького реванша, потому что бюллетени трудового блока, то есть наши бюллетени, были красивее остальных — серебряные, по-настоящему серебряные — и мы размахивали ими на переменках, чтобы прочие ученики с их жалкими зелеными и белыми бюллетенями лопались с досады.
На улице же вел я долгие беседы с одним моим взрослым другом — молодым евреем, который торговал галантереей и парфюмерией. У него не хватало денег, чтобы сделать себе настоящий лоток, поэтому он приспособил старую детскую коляску, застелив ее сверху досками, и раскладывал там свой товар: мыло, гребенки и флаконы дешевого одеколона. Обычно коляска стояла на тротуаре возле самого нашего дома — к тому времени мы жили уже на Регентской, а это была довольно оживленная улица, весьма подходящая для торговли, что вовсе не означает, будто за мылом и расческами выстраивались очереди. Очередей не было, зато было вдосталь свободного времени, я целыми часами торчал возле моего приятеля, и мы беседовали о чем угодно, но чаще всего «об этой помешанной».