Я отнесся к этой теме серьезно, когда понял, что это территория холодной войны, а не просто хорошо закрученной интриги. И попытался, насколько возможно, очистить повествование от сложных, запутанных поворотов сюжета, дав место характерам — в соответствии с элементарными правилами теории литературы. Холодная война была для меня «плохой погодой», к которой привыкаешь за неимением лучшего, но чье холодное дыхание пронизывает насквозь человеческие души и человеческие взаимоотношения, и мир под пасмурным ее небом выглядит тревожным и неприятным.
На этот раз дело тоже началось с того, что за мной увязался человек по имени Эмил Боев, — между нами говоря, имя придуманное, но не мной, а им самим: будучи подкидышем, он имел редкую возможность выбрать себе имя самостоятельно. Увязался он за мной, собственно, еще в Париже, но только там его образ был смутным, неопределенным, и я постепенно приписывал ему те или иные черты близких мне или вымышленных людей и рекомендовал ему вести себя как подобает, если он хочет стать положительным героем. Но чем больше он обрастал плотью и кровью, тем яснее я сознавал, что мне предстоит иметь дело с человеком нелегким, который не особенно считается с мнением окружающих и вообще не слишком стремится попасть в положительные герои. Так оно и оказалось. И я нисколько не удивился, когда впоследствии некоторые стали сетовать, что мой Эмил Боев не может служить примером ни в жизни, ни в работе, что он не брызжет оптимизмом, да к тому же еще и старый холостяк, бирюк, который и не собирается свить гнездо, создать семью. Я с самого начала предостерегал его, но бывают люди, которым хоть кол на голове теши, им хоть бы что.
Конечно, не исключено, что и я несу долю ответственности за повадки моего героя. Говорят, герой всегда в той или иной степени повторяет своего автора. И поскольку я не обладаю достоинствами Боева, то ничего удивительного, если я — дабы соблюсти указанное правило — наделил его своими недостатками.
Темы разведки и преступлений надолго привлекли меня, ибо я увидел в них тему двух миров — в первом случае как прямую конфронтацию, во втором как мучительную борьбу с призраками старого. Тема двух миров возникла для меня еще в детстве, в то смутное время, когда я увидал фотографию идущего на виселицу Марко Фридмана, потом в повседневных уличных схватках, позже в эпопее войны и нелегальной борьбы, а еще позже — в опасных грозах «плохой погоды». Эта тема была для меня, в сущности, Главной темой, она оставила свой след во всех моих рукописях, это была моя тема, в чем я не вижу ни моей заслуги, ни вины. Просто я родился и вырос под ее властным влиянием.
Два мира. О чем ином можно писать, когда они сцепились друг с другом не на жизнь, а на смерть, когда отзвуки их единоборства долетают до самых отдаленных уголков планеты, когда от исхода этого единоборства зависит все прочее.
Не помню, чтоб я когда-либо говорил себе: сегодня буду писать о двух мирах. Не помню, чтоб я когда-либо тешил себя мыслью, что стану летописцем их поединка. Я просто описывал человеческие одиссеи, банальные или трагические, одиссеи тех персонажей, что неотвязно следовали за мной. Но где бы я ни оказался — среди кошмаров какого-нибудь вертепа или в муравейнике городской улицы, в месте встреч заговорщиков или влюбленных — всюду слышался мне громкий или приглушенный шум этого поединка. Он отдавался эхом в нестройном стуке моей машинки, потому что иначе не могло и быть; даже в слова, которым мне хотелось придать звучание любви, проникали хриплые ноты ненависти, потому что в нашей вселенной света и мрака все имеет свою тень, а ненависть — это тень любви.
Иногда к исходу ночи, после того как населенные чудовищами кошмары исчезают, мне вдруг во сне является свет. Он льется в окно вагона — я еду в поезде, и путешествие, видимо, подходит к концу, потому что в окно уже видны дома незнакомого города.
Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи широкие проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву, старинные барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на исходе ночи, вижу синие купола, а ниже — белые балюстрады балконов и синие окна, в которых отражается небо.
А поезд продолжает нестись вперед, вот он уже замедляет ход, вдали уже синеет море, а на нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который весь сине-белый, и я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, и ощущаю тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое испытываешь всегда, приезжая в красивый незнакомый город.
Красивый незнакомый город… Было время, когда это было моей мечтой, когда я думал, что после каждого такого путешествия будет рождаться новая книга, тем более удивительная и прекрасная, чем удивительнее и прекраснее этот впервые увиденный город. Впоследствии жизнь убедила меня, что дело обстоит несколько иначе. И я понял, что стремление к далеким городам вызвано было не столько любовью к литературному творчеству, сколько жаждой странствий.
Странствия — и давние, на небольшие расстояния, и недавние — в чужие страны, — не помогли мне создать ожидаемую серию шедевров. То, что промелькнуло мимо твоих глаз, в лучшем случае может породить прекрасное сновидение, но не книгу. Книга рождается не из того, что пролетело мимо, а из того, что ты носишь в себе, что ты собирал, копил и обдумывал годами, что стало твоей тревогой и болью, чему ты меньше всего уделяешь внимания, считая, что оно не может исчезнуть — ведь оно в тебе самом и ты всегда можешь это использовать, если не подвернется что другое.
«Оно» — тоже результат путешествия, но того единственного, какое написано на роду каждому из нас и приводит к концу уготованной нам дороги. Только мы всегда думаем, что до конца этой дороги еще много времени, во всяком случае достаточно, чтобы написать книгу — вы догадываетесь, какую: ту самую, Единственную.
Принято считать, что человек умирает лишь один раз и потому лишен возможности вернуться к нам и рассказать о своих впечатлениях. А мне сдается, что человек может умереть или почти что умереть не раз. Все мы знаем, как бывает, когда высокая температура затягивает нас в водовороты лихорадки, когда меркнет сознание и ты все глубже погружаешься в самого себя, все больше отрываешься от внешнего мира, и хоть в эту минуту тебе это почти безразлично, ты смутно понимаешь, что оторвешься еще чуть-чуть, еще чуть глубже погрузишься в темные водовороты — и уже никогда больше не возвратишься назад.
Мне было лет десять, когда я впервые пережил подобие смерти. Вместе с отцом и несколькими его друзьями мы рано утром поднялись на Мусалу и решили оттуда идти к Семи Рильским озерам. Кто-то нас к этим озерам повел, но знал он дорогу не лучше, чем остальные, и мы целый день по тропкам и без тропок блуждали по горным кручам и лишь под вечер увидали наконец внизу, далеко под нами, озеро, голубевшее меж высоких скал, как днище гигантского котла. И хотя это озеро к Семи Рильским никакого отношения не имело, мы решили поискать приюта на его берегу, потому что уже смеркалось.
Только мы разложили костер, как налетел ветер, раздались раскаты грома и из потемневшего, низко нависшего неба хлынул проливной дождь. Спрятаться от грозы было некуда — вокруг простирались лишь низкие кусты можжевельника. Плотные, тяжелые водяные струи хлестали нас, а над скалистыми утесами с оглушительным треском вспыхивали и гасли молнии. Друзья отца, натянув над кустами брезент, пытались соорудить что-то вроде палатки, и, должно быть, им это удалось, потому что меня запихнули туда. Но мне было уже все равно, меня затягивал мутный, жаркий водоворот лихорадки.