Выбрать главу

В те годы лихорадка регулярно сваливала меня — у меня была тропическая малярия, но на этот раз она обошлась со мной особенно круто. Вероятно, простуда удвоила ее силы. Точно в тумане слышал я, как люди сражаются с тяжелым полотнищем, которое то и дело наполнялось водой, ветер вырывал его из рук, молнии сверкали с прежней силой, а скалы над нами разламывались и с грохотом обрушивались вниз — кто говорил, что от смены температуры, а кто — от раскатов грома.

Лихорадка несла и кружила меня, увлекая все глубже в свои темные омуты, и я вдруг сквозь бред понимал, что мне больше, наверно, и не выплыть, и думал о том, как несправедливо, что я умру в десять лет, когда все живут гораздо дольше, но вместе с тем говорил себе, что нечего себя жалеть, потому что все — все равно, и папа тоже учил меня, что надо отгонять эту гадостную жалость к самому себе. А потом я почувствовал, что все вокруг погружается во тьму и сам я тоже ухожу на самое дно и, наверно, навсегда.

Очнулся я с тем чувством покоя и расслабленности, с каким мы возвращаемся к жизни, если не перешагнули через последний порог. Сквозь сомкнутые веки я ощущал свет и тепло. Приоткрыл их чуть-чуть. Занималось утро. Гроза прошла. На фоне синего утреннего неба взмывало вверх высокое, небывало белое пламя костра. И потому ли, что я еще не совсем вынырнул из забытья, или потому, что смотрел сквозь сощуренные веки, мне почудилось, что я вижу высокого человека — трепетный и белый, как пламя, он стоит и задумчиво смотрит на меня.

Я не отважился открыто взглянуть на него, боясь прочесть в его больших глазах упрек. Учебный год я закончил не слишком блестяще и еще не написал ни строки обязательного в те годы сочинения «Как я провел летние каникулы». Но может быть, именно потому, что я смотрел сквозь полусомкнутые веки, мне почудилось, что глаза у высокого белого человека теплые, ласковые.

Мне еще не раз случалось умирать — последний раз в инфекционной больнице, из всех случаев этот — самый неприятный, потому что недавний. Недавние всегда особенно неприятны. Я мучительно приходил в себя после кризиса, за которым мог последовать еще один, старался преодолеть овладевшую мной апатию и собраться с мыслями, чтобы понять, в каком состоянии оставлю свои дела, если следующий кризис окажется и последним. Сквозь веки и на этот раз проникал свет, но теперь это был холодный свет высокого окна с краешком зимнего неба, и в этом холодном свете хаос, который я оставлял после себя, выглядел еще более тягостным.

Груды незавершенных рукописей, куча незаконченных житейских дел и трое детей, которым ты ничегошеньки не дал из того, что хотел дать. А если — спрашивал я себя — кризис и на этот раз минует благополучно? В лучшем случае станет чуть меньше личных неурядиц, а рукописей чуть больше. Только, к сожалению, рукописи оцениваются не по весу.

Тем не менее, когда я потом преодолел апатию, то решил хоть немного, в границах возможного, наверстать упущенное, и машинка, к неудовольствию моих соседей, стала стучать до еще более позднего часа. Вечная история. Словоохотливость нападает на гостей именно тогда, когда пора уже расходиться по домам. В силу того же рефлекса стоит остаться в одиночестве, как на тебя нападает охота поболтать. Непрерывно вспоминаешь, что забыл сказать о том-то и том-то. Память возвращает тебя к чему-то давно забытому. А это забытое напоминает тебе о чем-то еще, и ты вдруг спохватываешься, что давно уже перестал писать, а только сидишь среди табачного дыма и тишины, уставившись глазами в одну точку, словно ночная птица — усталая, поседевшая птица, которая вышагивает по своей комнате-клетке, порой останавливаясь и устремляя в пространство невидящий взгляд.

Должно быть, птица ломает себе над чем-то голову. К примеру — что произошло бы, если б можно было начать все сначала. Она всегда любила пофантазировать, эта ночная птица.

«Что ты там зачеркиваешь? — спрашиваю я себя. — И много ли тебе удалось выкинуть?»

Сначала — ничего. Сначала роешься в старье, как месье Лабери, и рассуждаешь примерно так: «Вот это хлам, а впрочем, такой ли уж это хлам», и наплывают связанные с ним воспоминания, и уже не поднимается рука выкидывать, потому что это частичка твоего прошлого, частичка твоей жизни, тебя самого.

Но ведь если продолжать в том же духе, какой прок спрашивать себя, что произошло бы, если б можно было начать все сначала? Ничего не произошло бы, абсолютно ничего, кроме того, что произошло. И тогда ты переворачиваешь страницу назад и принимаешься за дело заново и теперь уж зачеркиваешь все подряд, без колебаний: случайные приключения и случайных друзей, дни, истраченные на пустословие, и ночи, сгоревшие в пьяном угаре, и все эти мелкие страстишки и никчемные занятия, лыжи, бильярд, фотографию, бридж, нумизматику, минералы и марки, эти невинные увлечения, которые иногда разрастаются так, что поглощают все твое свободное время, не считаясь с тем, что оно совсем не такое уж свободное, а предназначено для уединения и раздумий.

Эти мелкие страсти и невинные увлечения становятся порой самым большим и самым коварным твоим врагом именно потому, что они мелкие и невинные. И как много требуется лет, чтобы понять: самый опасный твой враг находится тут, в тебе самом. Он спрятался, скрючился, потому тебе и трудно его разглядеть… Во всяком случае, пока не догадаешься, где он. Он добр с виду, он соблазняет тебя самыми невинными предложениями — отдохнем, мол, рассеемся, развлечемся. Он лицемерен — всегда якобы желает тебе добра, всегда печется о твоем покое, безопасности, благополучии. Он многолик: бесхарактерность, малодушие, страсть к красивым вещам или просто безделье — это все он.

Негодяй, он может спрятаться так, что и не разглядишь. А может выпрямиться во весь рост, завладеть тобой целиком или разбушеваться до потери сознания. Я всегда ощущал его как силу, которая стремится увести меня с моего пути, с той такой короткой, но иногда такой трудной дистанции — от мелочей жизни до письменного стола. Я всегда ощущал его, не замечая небольшой детали: что он — во мне самом. И мысленно винил окружающих и окружающее, а себя выгораживал, не подозревая, что выгораживаю его.

Всевозможные компании; мелкие конфликты, которые я раздувал так, что они казались мне роковыми; материальные или бытовые заботы; порою просто соблазн посидеть сложа руки; порой увлечение искусством, но не тем, самым для тебя важным, которое ты жаждешь сотворить, да никак не сотворишь, а искусством, сотворенным другими, иначе говоря, потребление искусства — занятие куда более легкое и приятное, чем творчество.

Просто ужас берет при мысли, как много потребовалось времени, чтобы прийти к простейшему открытию: чтобы работать, не нужно ни вдохновения, ни удачного дня, ни гигантских усилий, нужен пустяк — заставить себя сделать те несколько шагов, которые отделяют тебя от письменного стола, всего несколько шагов и привычное движение, которым вставляешь в машинку чистый лист бумаги. Конечно, не этим решается успех дела, но с этого все начинается, ведь если не повернуть рычажок приемника, то и не услышишь музыки.

Словом, пустяк. Несколько шагов. И тем не менее какие только препятствия и искушения не подстерегают тебя на этом смехотворно коротком пути. И сколько талантов, причем истинных талантов, пали жертвой этих мелких соблазнов на этом смехотворно коротком пути. Собственно, самое страшное и заключается в том, что забываешь дорогу к письменному столу. Страшнее может быть только другое: если ты превращаешь его в верстак для выколачивания прибыли.

Естественно, что с пустой головой за письменный стол не сядешь. Но идей, замыслов, сюжетов — этого у меня всегда было в изобилии, они вечно кружились и толкались в моем тесном Ноевом ковчеге — все не вполне оформившиеся, не до конца ясные, рожденные в короткие перерывы между другими занятиями, с тем чтобы угодить в общую груду неосуществленных прожектов, увеличить неразбериху, удушить остальных и, в свою очередь, задохнуться в общей толкотне.

Если не ошибаюсь, последняя моя страсть — минералы. Страсть столь же бессмысленная, сколь и естественная: после того как ты прошел через все, что человек сотворил из природы, возвращаешься к тому, что сотворила сама природа, и тем замыкаешь круг. Кристаллы… Их прозрачность, сверкание и это совершенство формы, почти геометрическое — «почти», чтобы не уподобиться сухости и скуке человеческой геометрии.