Так приходит на страницы нашей повести коллежский секретарь Александр Пушкин.
Знакомство — бедный, бедный граф — план операции — в дорогу! — Екатеринослав — старый знакомый
Едва заставу Петрограда
Певец унылый миновал…
В двадцатый год нового столетия Александру Пушкину было двадцать лет. Пушкин был некрасив: носатый, низкорослый, с обезьяньими губами и темной, словно с крестьянским загаром кожей. Тем не менее, он буквально изучал обаяние. Может быть, магнетически действовали ярко-синие глаза, которые так странно смотрелись на смуглом лице, обрамлённом тёмно-русыми с рыжинкой, волосами. Или сама его манера держаться чем-то к Пушкину располагала. Только это и спасало его от тех, кому не повезло попасть к Пушкину на язык. Характер у Александра был отвратительный. Пушкин перессорился со всеми сотрудниками Коллегии, потом со всеми же помирился, пил на брудершафт, приходил с утра подтянутый и бодрый и жаловался на тяжкое похмелье. Он писал стихи, которые считалось хорошим тоном равно хвалить и ругать. На ругань автор по-детски обижался, раздувал щеки, краснел, потом брал себя в руки и отвечал столь едким выпадом, что и до дуэли было недалеко. Однако дуэль не случалась.
Александр обладал тем редким свойством характера, которое позволяло ему оставаться всеобщим любимцем: он не имел долгой вражды. С одинаковой лёгкостью обидчивый и задиристый Пушкин прощал и просил прощения. Единственным, кстати, человеком, который без труда укладывал Пушкина в застольной беседе, был милейший князь Вяземский.
О тайной службе Александра не знал никто.
— Уберите это чудо, — ровным голосом попросил Карл Васильевич, осуществляя какую-то изощренную пытку над пером (уже вторым; первое убито выглядывало из чернильницы).
— Доверьтесь мне, господин министр, Карл Васильевич, — спешно заговорил Бенкендорф, едва пожелание господина министра было исполнено. — Это бесценный agent secret! Ну легкомыслен, по молодости-то…
«А почему бы и нет, — устало подумал Нессельроде. — Я и сам в его годы…»
Уже в следующую секунду внутренняя борьба министра и любвеобильного повесы закончилась, причём трагически для последнего — повеса был признан уже лет восемнадцать как покойником. Министр же воздал ему дань словами, обращёнными к Бенкендорфу (и большей чести собственной отнюдь не трезвой и целомудренной юности он оказать не мог):
— Только потому, что давно вас знаю, я согласен. Но вам-то хорошо, вы со дня на день в Пруссию. А мы тут, чувствую, ещё намучаемся с вашим протеже.
Почему Нессельроде согласился, он сам пытался объяснить себе и, разумеется, только себе, и только по большому секрету. Объяснял тем, что в сорокалетнем министре воскрес на мгновение давно почивший пушкиноподобный мальчик. Он себе, конечно, лгал. Чем угодно руководствовался Нессельроде, но только не романтическими порывами. Скорее всего, он вспомнил несколько удачно проведенных Пушкиным операций, взвесил ценные качества агента, например, годами выработанное умение долго не пьянеть, оценил то же обаяние и остался удовлетворен. Дурной славы у Пушкина было поровну с весьма лестными отзывами. Чем не кандидатура, в конце концов? Подумав так, его сиятельство произнес приведенные выше слова.
Графу Нессельроде ещё очень долго, почти столько же, сколько прожил он ко времени начала нашей истории, пришлось считать себя стариком, и чем дальше, тем более эти мысли были обоснованны. Sic transit жизнь, господа, что уж тут поделать.
Пушкин вернулся и смирно выслушал короткую речь о том, что вы, мол, у нас порядочный бабник, Пушкин. Это было правдой, Александр ее не пытался скрыть. Любовь женщины никогда, за редким исключением, не могла поставить под угрозу его честь. Быть любовником — не унизительно, это лучше, чем любить чужую жену и не пытаться показать ей, что же такое истинное счастье. Женщины мелькали вокруг Пушкина, пестрели платьями, шляпками и чепцами, плыли по петербуржским мостовым на своих восхитительных ножках. Ах, Боже мой, как они были восхитительны! Да за одно своё существование они заслуживали счастья. И рождайся они все в платьях и с веерами, и пусть бы платье было их единственным покровом, своего рода кожей, уже тогда они были бы прекрасны. Но сила, создавшая их, была щедра, и женщины хранили столько чудес, что слово «прекрасно» — жалкая попытка описать блеск их таинственной, но открываемой при определенном навыке сущности.
Пушкин не считал нужным спорить с тем, что представлялось ему достоинством.