В Генуе, 4 апреля.
Я готовлюсь возобновить нить своего повествования, сидя на террасе в доме друга, вдыхая весенний воздух, ловя доносящиеся до меня сладкие звуки города: этот медовый язык, язык моей крови. И однако я плачу посреди этого рая, вспоминая о той, что осталась там — пленницей, прикованной своей беременностью, виновной лишь в том, что пожелала стать свободной и любить меня.
В действительности я осознал свою участь, только оказавшись на корабле. Меня положили на дно трюма, и капитан получил приказ не снимать повязку с моих глаз, пока побережье Хиоса не исчезнет с горизонта; приказ, который он старательно исполнил. Или почти исполнил, — когда он вывел меня на палубу, еще можно было угадать горные вершины; моряки даже указали мне на силуэт замка. Во всяком случае, мы были уже очень далеко от Катаррактиса и плыли на закат 40.
Способ, к которому прибегли власти, чтобы выдворить меня с острова, странным образом «завоевал» мне доверие капитана, калабрийца лет шестидесяти с длинными седыми волосами; его звали Доменико, и он был худ, как бездомная собака, все время ругался и божился — «Клянусь предками!», одновременно грозя матросам повесить их или бросить на корм рыбам, но он привязался ко мне настолько, что даже рассказал о своем грабительском промысле.
Его корабль, бригантина, назывался «Харибдой». Он бросил якорь в Катаррактисе, бухту которого изредка посещают только лодки рыбаков, лишь потому, что связался с одним из самых прибыльных видов контрабанды. Я сразу же понял, что тут дело в мастиксе, смоле мастикового дерева; ее нет нигде в мире, кроме Хиоса, и турецкие власти приберегают ее исключительно для себя: используют в гареме султана, где у благородных женщин вошло в моду жевать эту смолу с утра до вечера, чтобы зубы их становились белыми, а дыхание — благоуханным. Крестьяне острова, выращивающие это драгоценное растение, которое называют мастиковым деревом и которое удивительно похоже на фисташковое дерево из Алеппо, обязаны продавать мастике властям по установленной ими цене; те же, у кого имеется излишек, стараются продать его к собственной выгоде, что может стоить им долгих лет тюрьмы, галер и даже смерти. Но, несмотря на грозящее наказание, жажда наживы преодолевает все, и тогда люди начинают заниматься контрабандой, в которой часто замешаны сами досмотрщики и другие представители закона.
Капитан Доменико хвастался передо мной, что он самый ловкий и дерзкий из контрабандистов. Последние десять лет, клялся он мне, не менее тридцати раз заходил он к берегам этого острова за запрещенным товаром и никогда не попадался. Он признался мне в том, что янычары выгодно пользуются его щедростью, что нимало не удивило меня, уж я-то знал, как я оказался на этом корабле.
Для калабрийца бросать вызов султану у него под носом, в его собственной империи, и вырывать из его рук подарки, предназначавшиеся фавориткам, было не просто верным куском хлеба, а некой отважной лихостью, почти священнодействием. За время наших долгих ночных бесед в открытом море он подробно поведал мне о каждом из своих приключений, особенно о тех, когда он чуть не попался: над ними он смеялся громче, чем над всеми прочими, и пил большими глотками водку, вспоминая, какого страху тогда натерпелся. Его обыкновение пить меня веселило. Он прижимал губы к горлышку кожаной фляги, которую всегда держал под рукой, поднимал ее вверх и долго стоял, высоко запрокинув голову, словно держал гобой и готовился извлечь из него мелодию.
Иногда, говоря о тысячах хитростей, к которым прибегают крестьяне, чтобы увильнуть от турецких законов, капитан узнавал что-нибудь и от меня. В другой раз он не мог узнать от меня ничего нового. Не помню, говорил ли я уже, что наша семья до того, как вернуться в Джибле, сначала устроилась на Хиосе и, конечно, занималась торговлей мастиксом. Все это закончилось во времена моего прапрадеда, но воспоминания остались. Эмбриаччи ничего не забывают и никогда ни от чего не отказываются: опыт войны и торговли, славные дни и дни несчастий, все они наслаиваются друг на друга в череде их жизней, как кольца могучего дуба, листья которого опадают осенью, а ветви иногда ломаются, но от этого дуб не перестает быть дубом. Мой дед рассказывал мне о мастиксе, так же как он говорил о Крестовых походах, он объяснял, как собирать драгоценные слезы, надрезая кору мастикового дерева, повторяя специально для меня, никогда не видевшего этого дерева, жесты, которым он научился от своего деда.
Но, возвращаясь к капитану-контрабандисту и к грозящей гибелью торговле, которой он занимался, я должен сказать, что лучшими его покупательницами были дамы из Генуи. Не то чтобы они заботились о своем дыхании и белизне зубов больше, нежели венецианки, жительницы Пизы или парижанки. Просто Хиос так долго был генуэзским островом, что это вошло у них в привычку. И хотя оттоманы владели островом уже лет сто, наши дамы так никогда и не пожелали отказаться от мастикса. Также и наши мужчины, которые считали для себя честью раздобыть этот незаменимый товар, словно беря верх над судьбой и над султаном, который был воплощением этой судьбы. Неужели движения челюсти — сверху вниз, снизу вверх — могли сделаться поступком, продиктованным гордостью? Но из-за цены, которую дамы платили за свою жвачку, это движение рта могло удостоверить их положение вернее, чем самое драгоценное ожерелье.
Все же напрасно я так зубоскалю над этими дамами! Разве не благодаря этим самым дамам и дорогому их сердцу мастиксу я оказался сейчас на террасе в Генуе, вместо того чтобы чахнуть в оттоманской яме? Жуйте, дамы, жуйте!
Капитан не захотел останавливаться ни на одном греческом острове, опасаясь, как бы оттоманские досмотрщики не пожелали подняться на борт. Он направился прямо в Калабрию, свой родной город, в котором, сказал он мне, он поклялся подносить богатый дар своему святому каждый раз, как возвращался из Леванта живым и здоровым. Я проводил его до церкви Святого Доменико, у меня было куда больше причин для молитвы, чем у него. Стоя на коленях в холодной полутемной зале и вдыхая запах ладана, я прошептал, не слишком-то убедив самого себя, торжественное обещание, цена которого была ничтожна: если когда-нибудь я вновь обрету Марту и ребенка, которого она носит, я назову его Доменико, если это будет мальчик, или Доминикой, если девочка.
После этой остановки мы сделали еще три, двигаясь вверх вдоль «сапожка» 41, чтобы укрываться от бурь и иметь возможность пополнять запасы воды, вина и прочей снеди, прежде чем добрались до Генуи.
5 апреля.
Я всегда говорил себе, что заплачу от счастья, оказавшись однажды в Генуе, но обстоятельства моей встречи с этим городом были вовсе не таковы, как я прежде воображал. Ведь я был уроженцем этого города задолго до дня своего рождения, и то, что я никогда его не видел, сделало его еще дороже моему сердцу, будто я когда-то оставил его и должен теперь любить еще сильнее, чтобы получить его прощение.
Никто не чувствует себя частью Генуи, никто не принадлежит ей так, как генуэзцы с Востока. Никто не умеет любить ее так, как они. Пусть она познала падение, она видится им победившей; пусть она дурнеет, она видится им прекрасной; пусть она разорена и поругана, она видится им процветающей повелительницей. От ее империи не осталось ничего — ничего, кроме Корсики, и теперь это куцая республика, прижавшаяся к морскому берегу, где каждый квартал повернут спиной к другому, где каждая семья поносит другую и где, проклиная католического короля, все постоянно толкутся в передней его управителей; тогда как в небе генуэзцев в изгнании еще сияют имена Каффы, Таны, Ялты, Мавокастро, Фамагусты, Тенедоса, Фокеи, Перы и Галаты, Самофракии и Кассандрии, Лесбоса, Лемноса, Самоса, Икарии, так же как Хиоса и Джибле 42, — сколько звезд, сколько галактик, сколько славных дорог!
Отец всегда говорил мне, что наша родина — не та, сегодняшняя, Генуя, но «вечная Генуя». И тотчас добавлял, что во имя этой «вечной Генуи» я должен лелеять образ Генуи нынешней, какой бы она ни была, и должен даже любить ее еще нежнее в годину бедствий, как свою слабую старую мать. Он заклинал меня не сердиться на наш родной город, если в то время, как я попаду туда, он не узнает меня. Я был тогда еще очень юн и на самом деле не понимал, что он хочет мне сказать. Однако теперь, в ту минуту, когда на рассвете последнего дня, проведенного мною в море, я еще издали заметил этот город с его холмами, с его вытянутыми шпилями, остроконечными крышами, узкими окнами и прежде всего его башнями — зубчатыми, квадратными, круглыми, о которых я знал, что одна из них все еще носит мое имя, — я не мог удержаться от мысли, что Генуя тоже смотрит на меня, и, конечно, я спрашивал себя, узнает ли она меня.