В январе он находился в Константинополе, все население которого пришло в волнение, и не только евреи, но даже турки и христиане различного толка, иноземцы и подданные Оттоманской империи, — все они ожидали необычайных событий.
Историю, поведанную нам братом Эжидио, можно было бы изложить вкратце следующим образом. Как только Саббатай прошел через Пропонтиду, турки арестовали его на борту каика, на котором тот отплыл из Смирны, прежде чем ему удалось пристать к берегу. Те его соплеменники, которые пришли, чтобы приветствовать его возгласами, опечалились, увидев, что двое янычар схватили и ведут его как злодея. Но сам он выглядел ничуть не огорченным и кричал горевавшим о нем, чтобы они ничего не боялись, так как уши их вскоре услышат то, чего никогда еще не слышали.
Эти слова вновь внушили доверие колеблющимся; они забыли о том, что видели их глаза, цепляясь только за свою надежду, которая казалась совершенно неразумной еще и потому, что великий визирь решил лично заняться этим важным делом. Ему уже передали то, что говорили приверженцы Саббатая: он узнал, что тот прибыл в Константинополь, чтобы провозгласить себя царем, и что сам султан должен вскоре пасть ниц у его ног; ему сообщили также, что евреи уже больше не работают, что у менял теперь каждый день — шаббат и что торговля империи терпит от этого значительные убытки. Никто не сомневался, что в отсутствие своего повелителя, находящегося сейчас в Адрианополе 44, великий визирь применит самое суровое наказание и что голову так называемого мессии живо отделят от туловища и выставят на самом высоком столбе, чтобы никто никогда больше не осмелился бросить вызов оттоманской династии и чтобы жизнь вновь потекла по привычному руслу.
Но в Константинополе произошло то же самое, что и в Смирне, и чему я был тогда свидетелем. Представ перед самым могущественным после султана вельможей империи, Саббатай получил вовсе не пощечины, угрозы или обещания жестокой кары. Великий визирь принял его очень любезно, приказал стражам развязать его путы, пригласил сесть и терпеливо беседовал с ним о разных вещах; находились даже такие, которые клялись, что видели, как они оба смеялись и каждый величал собеседника «достопочтенным другом». Кому достанет ума понять все это?
Когда подошло время вынесения приговора, оказалось, что это не смерть и не кнут — наказание было настолько легкое, что походило скорее на почести. Саббатая заключили в крепость, в которой ему позволено было с утра до вечера принимать верящих в него сторонников, молиться и петь вместе с ними, посылать им проповеди и поучения, и так, чтобы стражники никоим образом не вмешивались. Еще более невероятно, сказал нам брат Эжидио, то, что несколько раз этот ложный мессия просил солдат отвести его на морской берег для совершения ритуальных омовений и они повиновались ему, будто находились у него в услужении: вели его туда, куда он желал, и ждали, пока он закончит, чтобы увести обратно. Великий визирь будто бы даже предоставил ему содержание из пятидесяти аспров, которые и привозили в тюрьму ежедневно, чтобы он ни в чем не нуждался.
Что можно еще сказать? Разве это не великое чудо, не поддающееся обычному пониманию? И разве разумный человек не должен был бы подвергнуть сомнению подобную басню? Я и сам, конечно, мог бы посмеяться над легковерием и доверчивостью некоторых людей, если бы в декабре в Смирне не стал свидетелем похожих сцеп. Правда, на этот раз речь идет не о провинциальном судье, а о великом визире, и этот случай еще более невероятен. Но, не сомневаюсь, это то же самое чудо.
Сегодня вечером, сидя в мирной тиши своей спальни, я писал при свечах и вспоминал о Маимуне, спрашивая себя, как бы он поступил, услышав этот рассказ. Может, он наконец признал бы правоту своего отца и так же, как он, присоединился бы к тем, кто называет себя «верующими», а всех остальных евреев — «неверными»? Нет, не думаю. Он всегда считал себя разумным человеком, и чудо не заменит ему правдивого доказательства. Если бы сегодня вечером он был среди нас, он, полагаю, поджал бы губы и отвел взгляд в сторону, как делал всякий раз, когда разговор становился ему неприятен.
Всем своим существом я желаю, чтобы прав был он, а я ошибался. Пусть бы все эти чудеса оказались ложью! Все эти знаки — обманом! А этот год — таким же, как все прочие: не концом минувших времен и не началом новых, неведомых! Если бы Небеса перестали смущать здравомыслящих людей! Если бы Он сделал так, чтобы разум восторжествовал над суеверием!
Я спрашиваю себя иногда, что думает Создатель обо всех этих людских толках? Мне так хотелось бы знать, на чью сторону склонится его сочувственный взор. На сторону тех, кто предрекает миру скорый конец, или же тех, кто предсказывает ему еще долгий путь? На сторону тех, кто опирается на разум, или же тех, кто презирает и отвергает его?
Прежде чем закрыть дневник, отмечу, что в этот день я отдал брату Эжидио оба написанных мной письма. Он вскоре снова отправляется на Восток, и он обещал мне передать их по назначению: если не собственноручно, то по крайней мере через какого-нибудь другого монаха.
11 апреля.
Грегорио, мой хозяин, мой благодетель, не задумал ли он женить меня на своей дочери?
Ей тринадцать, она старшая из детей, и зовут ее Джакоминетта. Сегодня вечером, пока мы прогуливались по саду, он заговорил со мной о ней, сказав, что она очень красива и что душа ее так же бела, как ее лицо. И добавил внезапно, что, если бы я захотел попросить ее руки, лучше бы мне не слишком медлить, так как предложения подобного рода скоро хлынут потоком. Он громко смеялся при этом, но я еще могу отличить шутку от того, что ею не является. Уверен, что он давно думает об этом и что, как у всякого ловкого купца, в голове у него уже сложился план. Я не юный красавец, о котором мечтают молодые девушки, и мое состояние не идет ни в какое сравнение с его собственным. Но меня зовут Эмбриако, и не сомневаюсь, что он был бы счастлив дать это имя своей дочери. Для него это стало бы даже, как я полагаю, наградой за его каждодневные усилия достичь высших сфер, куда он шаг за шагом стремился всю свою жизнь.
Меня тоже мог порадовать такой союз, если бы не Марта и не ребенок, которого она носит!
Итак, я запрещаю себе жениться из верности женщине, с которой меня уже разлучила жизнь и которая — перед Богом и людьми — остается женой другого!
Знаю, изложенная таким образом, моя позиция кажется неразумной. Но я знаю и то, что таково желание моего сердца, и неразумно было бы идти ему наперекор.
12 апреля.
Грегорио весь этот день был мрачным, подавленным и малоразговорчивым, что настолько шло вразрез с его привычками, что я начал опасаться, не оскорбил ли я его вчера моими не слишком восторженными ответами, когда он говорил мне о своей дочери. Но дело было не в этом. Его беспокоило совсем иное: дошедшие из Марселя слухи о грандиозной битве, которая будто бы готовится французским и голландским флотами против английского.
Прибыв в Геную, я узнал, что французский король объявил Англии войну еще в январе, но говорили, что он сделал это неохотно и только для того, чтобы соблюсти формальности заключенного договора; никто здесь, казалось, не верил, что дело действительно дойдет до военного столкновения. Теперь слухи изменились: говорят уже о настоящей войне, о десятках кораблей с тысячами солдат, которые скоро сойдутся в бою в Северном море; и Грегорио, больше чем кто бы то ни было, обеспокоен этими слухами. У него в этих краях, наверное, семь или восемь кораблей, некоторые даже уже за Лиссабоном, на пути к Брюгге, Антверпену, Амстердаму и Лондону, и все они могут быть арестованы для досмотра или потоплены. Он открылся мне сегодня вечером, и я видел, как он черкал лист бумаги, набрасывая даты, названия, цифры… Он совершенно уничтожен, тогда как при других обстоятельствах он мог бы получить богатую прибыль.