Можно подумать, что в тот год приоткрылась какая-то дверь, зловещая дверь, через которую проникло — и в этот мир, и в мой дом — множество бедствий. Помнится, что Бумех говорил о трех последних ступенях — трижды по шесть лет, — которые приведут нас от года пролога этих бедствий к году эпилога.
Мой рассудок опять твердит мне, что, подгоняя цифры, можно внушить себе все, что угодно, и без каких бы то ни было доказательств. И в эту минуту, сегодня вечером, по крайней мере я еще пытаюсь прислушаться к голосу своего рассудка.
2 сентября.
Позавчера я назвал нашу долгую беседу с Бесс близким и целомудренным общением. С прошлой ночи оно стало еще более близким и гораздо менее целомудренным.
Целый день я писал свой дневник, и дело шло вперед очень медленно. Если и дальше придерживаться выбранного мной способа, я никогда не смогу продвигаться быстрее. Я пишу на родном языке, но арабскими буквами, и пользуюсь собственным шифром, из-за чего мне приходится делать несколько переходов для записи каждого слова. А если учесть, что вдобавок мне надо вспоминать то, что Бесс рассказывала по-английски, это занятие становится слишком утомительным.
Тем не менее я все же продвинулся вперед, доказательством чего служит этот текст, который я начал составлять вчера, писал все утро и закончил уже днем. Не то чтобы я занес на эти страницы все, что желал запомнить, но я уже успел снять груз со своей памяти, хранившей столько событий, которые иначе могли бы быстро забыться.
За это время Бесс дважды приносила мне еду и питье и ненадолго задерживалась, глядя, как я вывожу таинственные буквы — справа налево. Я уже не прячу дневник, едва заслышав ее шаги, теперь она знает все мои секреты, и я ей доверяю. Я лишь уверил ее в том, что просто пишу по-арабски, я никогда не открою — ни ей и никому другому, — что использую собственный тайный язык.
Когда пришло время закрываться и зала внизу опустела, Бесс зашла предложить мне вместе поужинать и поболтать, так же, как накануне. Я обещал спуститься вниз и присоединиться к ней, чтобы устроиться за тем же вчерашним столиком, как только допишу начатый мной отрывок.
Но работа затянулась, а я все не решался ни остановиться, ни сократить рассказ Бесс, боясь не вспомнить после нового разговора то, что услышал от нее накануне. И вот, забыв о своем обещании, я писал, писал, не помышляя ни о чем другом, так что хозяйка уже успела прибраться в нижней зале и снова подняться ко мне, а я так и не выпустил из рук своего пера.
Совершенно не рассердившись, она удалилась на цыпочках, чтобы спустя несколько минут вернуться с подносом, который она поставила на мою постель. Я сказал ей, что как раз сейчас дописываю последние строчки, а потом мы вместе поужинаем; она ответила, что торопиться не стоит, и снова вышла.
Я вновь сразу же погрузился в свое повествование, опять забыв и о женщине, и об ужине. К тому же я был убежден в том, что она тоже уже обо всем забыла. Однако, когда я позвал ее, она тотчас вошла, словно ждала за дверью; она все так же улыбалась и не выказывала никакого нетерпения. Такая чуткость тронула и удивила меня. Я поблагодарил ее за это, и она покраснела. Она, не покрасневшая после мощного шлепка по ягодицам, покраснела, услышав слово благодарности!
На принесенном ею подносе я увидел тонко нарезанные кусочки сушеного мяса, головку сыра, свежий хлеб и то пиво, которое она называла «хмельным», но на самом деле оно было слишком пряным. Я спросил, не хочет ли она поесть вместе со мной; она ответила, что за целый день уже кое-чем «поживилась», обслуживая клиентов, что это — ее привычка и она никогда не бывает голодна к ужину. Она только взяла себе пива, чтобы мы с ней могли чокнуться кружками. Сначала она смотрела, как я пишу, теперь она будет смотреть, как я ем. Тем же взглядом, каким смотрела на меня моя сестра Плезанс или еще раньше, давным-давно, моя мать: любовно провожая глазами каждый кусочек, каждый мой глоток; под этим взглядом я снова почувствовал себя ребенком. Внезапно я словно вернулся домой, не покидая дома этой чужой мне женщины. Я не мог удержаться от того, чтобы не вспомнить слова Христа: «ибо алкал Я, и вы дали Мне есть». Впрочем, мне никогда не угрожал голод; всю жизнь я страдал не столько от недоедания, сколько от невоздержанности; но в том, как эта женщина кормила меня, было что-то напоминавшее материнскую ласку. В это мгновение я ощутил к ней — к ее хлебу, к ее хмельному пиву, к тому, что она так спокойно стоит рядом со мной, к ее внимательной улыбке, к ее фартуку, к ее неумелому откровенному признанию — безграничную нежность.
Она стояла босиком, прислонившись спиной к стене, с кружкой пива в руках. Я поднялся, взяв свою кружку, чтобы чокнуться с ней, потом осторожно обнял ее за плечи и тихо произнес «спасибо», а затем нежно поцеловал ее в лоб между бровей.
Она слегка отстранилась, и я увидел, что глаза ее полны слез, а губы, на которых еще блуждала слабая улыбка, вздрагивают от ожидания. Она неловко взяла мои пальцы и стиснула их своей пухлой ручкой. Тогда я привлек ее к себе и стал не спеша гладить ее по волосам, по платью. Она приникла ко мне и сжалась в комочек, как съеживаются под одеялом, спасаясь от холода. А я стал обнимать ее обеими руками: не слишком крепко, только слегка прикасаясь к ней ладонями, как будто так — кончиками пальцев — пытался на ощупь найти границы ее тела, ее дрожащего лица, ее век, под которыми прятались влажные от слез глаза, и постепенно спускаясь все дальше, до самых бедер.
Между двумя своими появлениями у меня в комнате она успела переодеться, и сейчас на ней было темно-зеленое платье, переливающееся и шелковистое. У меня возник соблазн увлечь ее на постель, которая была так близко от нас, но потом я передумал и решил, что лучше мы останемся стоять. Я ценю ритм в таких делах и совсем не люблю торопить события. Ночь еще не настала, на улице было почти светло, и нет никаких причин укорачивать время наслаждения, так, словно это — время мучений, которые мы хотели бы прервать.
Даже когда она сама была готова броситься на кровать, я удержал ее от этого; думаю, она удивлялась и, должно быть, недоумевала, теряясь в догадках, но предоставила мне возможность играть первую скрипку. Когда любовники ложатся в постель слишком рано, они теряют половину блаженства. Первые любовные ласки хороши стоя, когда руки жадно блуждают по телу, когда оба стоят, шатаясь, оглушенные и ослепленные своей любовью; не лучше ли сделать все, чтобы эта прогулка по тропам любви длилась как можно дольше, чтобы можно было стоять вот так, шепча на ухо ласковые слова, едва касаясь друг друга губами, так же стоя, медленно раздевать друг друга и пылко прижимать к себе всякий раз, как очередное одеяние сброшено на пол?
Мы долго кружились по комнате, долго шептались и долго ласкали друг друга. Мои руки принялись раздевать ее, потом — обнимать, а губы предпочли терпеливо плутать по ее вздрагивающему телу — то жадно хватая свою добычу, то замирая на месте, то снова жадно вбирая в себя ее веки, ресницы, которыми она занавешивала глаза, руки, которыми она прикрывала груди, и ее обнаженные полные и белые бедра. Женщина, которую любишь, — словно цветочная поляна, а мои пальцы и губы — словно пчелы, собирающие сладкий нектар.
В Смирне, в монастыре капуцинов, я познал минуту высшего блаженства, когда мы с Мартой любили друг друга, опасаясь, как бы вдруг не вошли племянники, или Хатем, или какой-нибудь монах. Здесь, в Лондоне, эти любовные объятия имели совсем другой вкус — такой же околдовывающий, но совсем другой! Там страстную напряженность каждому мгновению придавали спешка и страх; тогда как здесь ничем не ограниченное время дарило каждому жесту особый отзвук, длительность и эхо, обогащавшие и усиливавшие его. Там мы ощущали себя загнанными зверьми, которых преследуют люди, нас обуревало чувство, что мы нарушаем все запреты. Здесь ничего этого не было: этот город не знал о нас, никто в этом мире не знал о нас, и мы не чувствовали за собой никакой вины, мы жили в стороне от добра и зла, в тени запретного. И вне времени. Солнце, один наш сообщник, ложилось спать с восхитительной медлительностью, и ночь, другой наш сообщник, обещала быть долгой. Мы еще успеем изнурить друг друга — капля за каплей, до последнего наслаждения.