Что ж, мое перо опять обрело былую прыть, вновь оно храбро летит по страницам нового дневника, словно бы и не терял я трех предыдущих, словно бы не горел Лондон, словно бы не приближался сейчас неотвратимо конец рокового года.
Да и как может быть иначе? Я владею пером, а оно владеет мною; оно ведет меня, а я — его.
Оказывается, уже глубокая ночь! Я набросился на перо с бумагой, как голодный на еду, и, кажется, давно уж пора подняться из-за стола.
24 октября.
Нынешним воскресным утром я отправился в церковь Санта-Кроче 66 вместе с Грегорио и его домочадцами, точно был тем, кем он хотел бы меня видеть: его зятем. По дороге он, взяв меня под руку, опять начал говорить, что, устроившись в Генуе, я стал бы родоначальником нового поколения Эмбриаччи, которое могло бы затмить славу Спинола, Маласпина и Фиески. Я не могу относиться к мечте Грегорио с пренебрежением, но не в силах мечтать вместе с ним.
На мессе присутствовал кузен моего гостеприимного хозяина, брат Эжидио, с которым я обедал тогда в апреле и просил его передать письма моим родным. Ответа на них я до сих пор не получил; правда, надо положить три-четыре месяца на то, чтобы письмо дошло до Джибле, и еще столько же, чтобы оно успело вернуться обратно.
Зато он мне сказал, что как раз вчера получил свежие новости из Константинополя — совершенно удивительные, и он хотел бы со мной побеседовать. Грегорио тотчас пригласил его «разделить с нами нашу скудную трапезу», что он и сделал — весьма поспешно и с большим аппетитом.
Хранившееся у него письмо описывает события, произошедшие полтора месяца назад, и я все еще сомневаюсь, стоит ли этому верить. Оно написано одним из его друзей, священником его ордена, ездившим в Константинополь с каким-то поручением; в нем сообщалось, будто власти узнали от польского раввина, что Саббатай готовился поднять бунт, тогда его, говорят, отвезли во дворец султана в Адрианополь и потребовали немедленно совершить чудо, иначе он будет подвергнут пытке и обезглавлен, — если только не отречется от веры своих отцов и не перейдет в турецкую. Согласно этому посланию, отрывки из которого прочел мне брат Эжидио, чудо состояло в том, что он должен был стоять на открытом месте, чтобы лучники из охраны султана могли использовать его как мишень для своих стрел; и если бы ему удалось помешать им пронзить его, это означало бы, что он — посланец Небес. Не ожидая подобного испытания, Саббатай вроде бы попросил время на размышление, в чем ему было отказано. Тогда он сказал, что долго думал над тем, чтобы перейти в магометанство, и ничто не могло бы придать его обращению большего величия, чем присутствие самого султана. Как только он произнес эти слова, ему велели снять с себя желтую еврейскую шапку, чтобы раб мог повязать ему на голову белый тюрбан. Ему также сменили его еврейское имя на Мехмет-эфенди, пожаловали титул «почтенного стража врат» султана и наградили жалованьем.
По словам брата Эжидио, он перешел в другую веру лишь для видимости, «как те испанцы, которые по воскресеньям — христиане, а по субботам — тайные иудеи», что подтвердил и Грегорио. Я до сих пор сомневаюсь, правдива ли эта история, но, если это так и если она случилась в то же время, что и лондонский пожар, можно ли отрицать, что это еще один знак?
И пока другие слухи не развеют мои сомнения или, наоборот, подтвердят их, мне остается только продолжить рассказ о своем путешествии, а то как бы новые события не заставили меня позабыть о прежних.
Мы пробыли в приютившей нас гостинице в Кале только два дня и три ночи, но за это время мы немного пришли в себя. У нас с Георгом было у каждого по кровати, мы жили в большой комнате, выходящей окнами на набережную. Утром поднялся ветер и зарядил беспрерывный косой мелкий дождь. Зато после полудня выглянуло солнце и показались горожане, прогуливающиеся по набережной целыми семьями или вместе со своими друзьями. Мы с моим спутником тоже с удовольствием отправились на прогулку, но прежде пришлось втридорога купить новые башмаки и чистую одежду у одного портового мошенника. Я назвал его мошенником, потому что этот человек продавал башмаки, не будучи сапожником, и одежду, не будучи портным; не сомневаюсь, что он раздобыл товар у грузчиков и матросов, которые грабят пассажиров, потроша их сундуки. Случается порой, что, лишившись одежды, пассажиры приходят сюда купить себе новое платье и узнают собственные пожитки. Однажды мне рассказали историю одного неаполитанца, который, признав свои вещи, потребовал их назад, и скупщики краденого, испугавшись разоблачения, тут же перерезали ему горло. Но это произошло не в Кале… Словом, несмотря на то что нам пришлось изрядно раскошелиться, мы были рады так быстро найти подходящее платье.
Разгуливая вдоль набережной, мы болтали о том о сем, и Георг обратил мое внимание на женщин, которые расхаживали под ручку с мужчинами, смеялись с ними, а иногда клали голову им на плечо; а кроме того, все эти люди, мужчины и женщины, встречаясь друг с другом, начинали целовать друг друга в щеки — два, три, четыре раза подряд, причем иногда почти соприкасаясь губами; меня это не смущало, но должен отметить, что все же это — зрелище необычное. Никогда раньше — ни в Смирне, ни в Константинополе, ни в Лондоне, ни в Генуе — нельзя было увидеть мужчин и женщин, которые бы так свободно беседовали друг с другом на людях, так свободно держались и обнимали друг друга. А мой спутник подтвердил мне, что в своих многочисленных странствиях — от Испании до Голландии, от его родной Баварии до Польши и Московии — он никогда и нигде не наблюдал подобного поведения. Он, как и я, вовсе не осуждал их, но не мог не смотреть и не удивляться этому.
На рассвете, 20 сентября, в понедельник, мы заняли места в почтовом экипаже, соединяющем Кале с Парижем. Возможно, лучше бы мы наняли карету с кучером, как того хотел Георг; мы бы заплатили намного дороже, зато останавливались бы в лучших гостиницах, двигались бы быстрее, могли бы просыпаться, когда хотели, и вести всю дорогу откровенный разговор, как принято между порядочными людьми. Вместо этого с нами обращались как с жалкими голодранцами, кормили отбросами — везде, кроме Амьена, — укладывали по двое на одну кровать на влажные, бурые от грязи простыни и будили до зари; четыре долгих дня пришлось нам трястись в этой коляске, которая больше походила на телегу, запряженную быками, чем на дорожный дилижанс.
В карете одна напротив другой стояли две скамьи, которые были бы удобны, если сидеть на них по двое, а не так, как ехали мы. Стоит только попасться одному или двум полным пассажирам, и всю дорогу придется сидеть друг у друга на коленях. Нас же оказалось пятеро, и если двое из нас могли устроиться более или менее удобно, трое других мучились в тесноте. К тому же только один из нас был хрупкого сложения, тогда как у остальных здоровье било через край. Я сам и раньше-то всегда был здоровяком, а тут еще раздобрел на хмельном пиве Бесс. Георг еще дороднее меня, хотя высокий рост несколько скрадывает его полноту.
Что же до двух наших последних спутников, то мы тяготились ими не только из-за их тучности. Это были два священника, которые без умолку вели бесконечные споры — как только смолкал один из них, тут же вступал другой. Гул их голосов заполнял собой все пространство, воздух настолько сгустился от их криков, что нам нечем было дышать. Мы с Георгом, обычно всегда находившие удовольствие в беседе, теперь только обменивались раздраженными взглядами и изредка слабым шепотом. Хуже всего то, что эти слуги Господни не довольствовались тем, что досаждали нам своими речами, они все время брали нас в свидетели, и отнюдь не для того, чтобы пригласить высказать свое мнение, а так, словно бы оно уже было им известно, и, следовательно, нам вовсе не было нужды выражать его.
Некоторые люди не умеют разговаривать иначе. Я часто встречал таких в своем магазинчике, да и в других местах: они болтают без умолку, требуя, чтобы вы во всем с ними соглашались; если вы только попытаетесь высказать робкое замечание, они все равно останутся в убеждении, что оно лишь подтверждает их слова, и еще больше воодушевятся; чтобы заставить их выслушать противоположное мнение, надо сделаться резким и даже грубым.