Всю эту бесконечную ночь мне не удавалось ни заснуть, ни полностью проснуться, и меня осаждали самые мрачные мысли. Едва ли я решусь рассказать здесь о них, настолько они меня пугают. И однако, их породила самая большая радость моей жизни…
Это потому, что мне пришло в голову задать себе вопрос, что же я сделаю с Сайафом, узнав, что он дурно обошелся с Мартой или с ребенком.
Неужели я смогу отпустить его домой безнаказанным? Разве не следовало бы заставить его заплатить за все его преступления?
Впрочем, я говорил себе и то, что даже если муж Марты не совершил ничего дурного, добиваясь смерти ее ребенка, разве я смогу уехать с ней, разве мы сможем жить с ней в Джибле, оставив этого человека на этой земле, человека, который каждый день станет копить свою ненависть и однажды вернется и станет нас преследовать?
Буду ли я спокойно спать, если он останется в живых?
Буду ли я спокойно спать, если я его не…
Не убью?
Я, убью?
Я, Бальдасар, убью? Убью человека, каков бы он ни был?
И прежде всего — как убью? Как убивают?
Подходят к кому-то с ножом в руке и втыкают его прямо в сердце… Подождать, пока он заснет, а то как бы он меня не заметил… О господи, нет!
Но тогда — заплатить кому-нибудь, чтобы он…
О чем я сейчас думаю? Что я сейчас пишу? Господи! Да минует меня чаша сия!
В это мгновение мне кажется, что я никогда больше не засну — ни в эту ночь, ни во все другие, в те, что мне еще остались!
Воскресенье, 5 декабря 1666 года.
Последние страницы, я не хочу их перечитывать из страха, что попытаюсь разорвать их. Они вышли из-под моего пера, это так, но мне нечем гордиться. Я не могу гордиться тем, что задумал запятнать свои руки и свою душу, и не могу гордиться тем, что отказался от этого.
Во вторник на рассвете я все еще не отказался от ночных мыслей, чтобы обмануть свое нетерпение, пока Марта еще спала. Потом, в следующие пять дней, я ничего больше не написал. Я даже собирался — в который уже раз! — бросить вести дневник; но вот я снова сижу с пером в руке, и, может быть, только из верности неосторожному обещанию, данному самому себе в начале этого странствия.
За прошедшую неделю меня трижды одолевало помрачение рассудка — одно за другим. Первый раз это случилось во время нашей встречи, потом я испытал его от крайнего смущения, а теперь — из-за ярости, которая бушует в моей душе; она живет во мне, трясет и ломает меня так, словно я стою на палубе и мне не за что ухватиться, и если мне временами случается приподняться, то лишь для того, чтобы потом упасть еще больнее.
Ни Доменико, ни Марта уже ничем не могут мне помочь. И никто другой, будь он сейчас рядом со мной или где-то вдали, и никакое воспоминание. Все только скользит по поверхности рассудка и только усиливает мои сомнения. Как, впрочем, и все, что меня окружает, как и все, что я вижу сейчас перед глазами, как и все, о чем мне удается вспомнить. И хотя от этого года, от этого проклятого года осталось только четыре недели, но эти четыре недели кажутся мне теперь непреодолимыми, словно океан, над которым никогда не загорается ни солнце, ни звезды, ни луна, а только волны встают до самого горизонта.
Нет, я не в состоянии сейчас ничего написать!
10 декабря.
Наш корабль уже отошел от Хиоса, и мои мысли тоже начинают постепенно от него отдаляться. Моя рана не может закрыться так скоро, но через десять дней мне наконец удается немного отвлечься от случившегося. Быть может, мне следует попытаться снова писать…
До сегодняшнего дня у меня не выходило рассказать о том, что произошло. Но все же пора сделать это, пусть даже вспоминая самые болезненные минуты, мне придется ограничиться пустыми бесстрастными словами: «он сказал», «он спросил», «она сказала», «ясно, что» или «было уговорено».
Когда Марта поднялась на борт «Харибды», Доменико хотел было, не откладывая, расспросить ее обо всем, узнать у нее, что случилось с ребенком, которого она носила, вынести приговор и тотчас отправиться обратно в Италию. Но, так как она не держалась на ногах, он смирился — я уже говорил об этом — и дал ей поспать. Все на корабле получили несколько часов для отдыха, кроме дозорных, оставленных на случай, если бы нас попытался перехватить оттоманский корабль. Но, должно быть, той ночью только мы одни плыли по разбушевавшемуся морю.
С утра мы собрались в каюте капитана. Туда пришли и Деметриос с Янисом — всего нас было пятеро. Доменико торжественно задал Марте вопрос, хочет ли она, чтобы ее расспрашивали в присутствии мужа или без него. Я перевел его вопрос на бытующий в Джибле арабский диалект, и она поспешно ответила:
— Пожалуйста, без моего мужа!
Движение, которым она прижала руки к своей груди, и выражение ее лица не требовали перевода. Доменико принял это к сведению и начал допрос:
— Синьор Бальдасар сказал нам, что вы приехали на Хиос в январе прошлого года и что вы были беременны. Но ваш муж утверждает, что у вас никогда не было ребенка.
Глаза Марты стали печальными. Она быстро обернулась ко мне, потом спрятала лицо в ладонях и заплакала. Я шагнул к ней, но Доменико — всерьез принявший свою роль судьи — подал мне знак оставаться на месте. Другим он также велел ничего не делать, ничего не говорить и просто ждать. Потом, полагая, что у свидетеля было достаточно времени, чтобы взять себя в руки, он сказал:
— Мы вас слушаем.
Я перевел, прибавив:
— Говори, не бойся, никто здесь не сделает тебе ничего плохого.
Казалось, мои слова, вместо того чтобы успокоить ее, потрясли ее еще больше. Ее плач перешел в рыдания. Тогда Доменико велел мне ничего больше не добавлять от себя, точно следуя тому, что говорил он. Я дал ему слово.
Несколько мгновений спустя ее рыдания утихли, и калабриец повторил свой вопрос с ноткой нетерпения в голосе. Тогда Марта подняла голову и произнесла:
— У меня никогда не было ребенка!
— Что ты хочешь этим сказать? — вскричал я.
Доменико призвал меня к порядку. Я вновь принес свои извинения, а потом перевел то, что она сказала. Тогда она повторила твердым голосом:
— У меня никогда не было ребенка. Я никогда не была беременна.
— Но ты сама мне об этом говорила.
— Я говорила тебе об этом, потому что сама этому верила. Но я ошибалась.
Я долго-долго смотрел на нее, но ни разу не смог встретиться с ней глазами. Я стремился увидеть в них то, что казалось мне истиной, по крайней мере мне хотелось понять, лгала ли она все время, что была со мной, или только о ребенке, и лишь для того, чтобы заставить меня как можно быстрее отвезти ее к негодяю мужу, или же она лжет мне сейчас. Она не поднимала глаз, а только два или три раза мельком взглянула на меня, наверное, чтобы проверить, смотрю ли я еще на нее, верю ли я ей. Тогда Доменико спросил ее отеческим тоном:
— Ответьте нам, Марта, вы хотели бы вернуться на берег с мужем или уехать с нами?
Переводя, я сказал: «уехать со мной». Но она ясно ответила, указывая рукой, что хотела бы вернуться в Катаррактис.
С этим человеком, которого она ненавидит? Я уже ничего не понимал. Вдруг пришло озарение:
— Подожди, Доменико, я, кажется, понимаю, в чем туг дело. Ее сын, должно быть, остался на острове, и она боится, что его заберут у нее, если она дурно отзовется о своем муже. Скажи ей, что, если это то, чего она опасается, мы заставим ее мужа привезти сюда ребенка, так же как заставили его привезти ее. Она сама пойдет за ребенком, а мужа удержат здесь до ее возвращения. Он ничего не сможет ей сделать!
— Успокойся, — сказал мне калабриец. — Сдается мне, что это какие-то басни. Но если у тебя есть хоть малейшие сомнения, я желаю, чтобы ты повторил ей все это. И можешь пообещать ей с моей стороны, что мы не причиним зла ни ей, ни ее ребенку.
Тогда я бросился заклинать Марту сказать мне правду. Она слушала меня, опустив глаза. А едва я закончил, взглянула на Доменико и произнесла:
— У меня никогда не было ребенка. Я никогда не была беременна. Я не могу иметь детей.
Она сказала это по-арабски, потом, повернувшись к Деметриосу, повторила те же слова, коверкая греческий. Доменико вопросительно дернул подбородком.