— От тоски. Она собиралась выйти замуж за своего знакомого юношу, грека, и не любила меня. Мне ничего об этом не сказали. Если бы я знал, возможно, я воспротивился бы этому браку. Но она была очень молода, я был молод, мы послушались наших отцов. Она никогда не была счастлива и не сделала меня счастливым. Я рассказываю тебе эту печальную историю, потому что мне не хотелось бы, чтобы с нами случилось то же самое. Я хотел бы, чтобы ты высказала мне свои надежды. Я не хочу, чтобы тебя принуждали совершать то, чего ты не хочешь. Тебе нужно только сказать мне об этом, и я сделаю вид, я притворюсь, будто это я не могу жениться на тебе.
Джакоминетта опять покраснела и отвернула лицо, прошептав:
— Если мы поженимся, я не стану несчастной…
Потом она убежала, проскользнув в дверь, которая все это время оставалась открытой.
Днем, все еще ожидая возвращения Грегорио, чтобы дать ему мой ответ, я стоял у окна и видел, как его дочь прогуливалась по саду, как она подошла к подаренной мной статуе Бахуса и прислонилась к плечам божества.
Когда вернется ее отец, я попрошу у него руки его дочери, как и обещал. Если мир переживет день нашей свадьбы, я буду только рад этому. А если мир погибнет, если погибнет Генуя, если мы все умрем, я исполню свой долг и уйду со спокойной душой, и Грегорио — тоже…
Но я не хочу увидеть конец света. И я в это не верю — да и верил ли я в это когда-нибудь? Быть может… Не знаю…
29 декабря.
Пока меня здесь не было, пришло ожидаемое мною письмо от Плезанс. Оно датировано воскресеньем 12 сентября, но Грегорио получил его лишь на прошлой неделе и отдал мне его только сегодня утром, утверждая, что забыл о нем. Я не верю в его забывчивость. Я прекрасно понимаю, почему он до сих пор держал его при себе — он хотел быть уверенным, что ни одна новость из Джибле не сможет изменить мое решение. Поступая так, он доказал свою чрезмерную осторожность, так как ничто в этом письме не могло повлиять на мой союз с ним и с его дочерью. Но ведь он не мог знать этого наверняка.
Сестра сообщает мне, что оба сына вернулись живыми и здоровыми, но у нее нет никаких новостей от Хатема, семья которого весьма встревожена. «Я стараюсь их успокоить, не зная, что им сказать», — пишет она мне, умоляя рассказать ей все, что мне о нем известно.
Я сержусь на себя из-за того, что не задал этого вопроса Марте при нашей встрече. Я собирался это сделать, но то, что тогда случилось, настолько потрясло меня, что я забыл и думать об этом. Теперь меня терзают угрызения совести, но чем они могут мне помочь? Что сталось с беднягой Хатемом?
Я так опечален этим еще и потому, что я этого никак не ожидал. В племянников я совершенно не верил. Одного ведут его прихоти, другого — собственная блажь, ни на одного из них я не мог положиться, я опасался, как бы они не передумали возвращаться в Джибле или не потерялись по дороге. Тогда как о своем приказчике я привык думать как о человеке, способном выпутаться из любого положения, даже если он и совершил неверный шаг, я был настолько уверен в этом, что больше всего желал, чтобы ему удалось вернуться в Смирну и забрать с собой Хабиба и Бумеха, прежде чем они смогли бы отправиться домой.
Впрочем, сестра сообщила мне, что пришел сверток из Константинополя, переданный одним паломником, направлявшимся в Святую Землю. Должно быть, это вещи, которые я оставил у Баринелли. Она описывает мне кое-что из вещей, в основном одежду, но о моем первом дневнике — ни слова. Возможно, его там и нет. Но, может быть, Плезанс не упомянула о нем, потому что не знает, насколько он для меня важен.
О Марте сестра тоже ничего не пишет. Правда, в своем письме я просто сказал, что она проделала часть пути вместе с нами. Наверное, сыновья просветили ее насчет нашей идиллии, но она предпочла ничего мне об этом не говорить, что меня совсем не удивляет.
30 декабря.
Я ходил поблагодарить брата Эжидио, позаботившегося о том, чтобы до меня дошло письмо Плезанс. Он беседовал со мной так, словно бы уже решено, что я женюсь на Джакоминетте, он хвалил ее благочестие, набожность ее сестер и ее матери, но не Грегорио, которого он восхвалял лишь за его добросердечие и щедрость. Я не пытался защищаться или отрицать возможность этой свадьбы: жребий брошен, Рубикон перейден, и ни к чему теперь толковать об обстоятельствах. Конечно, я вовсе не собирался направить стопы свои туда, куда я их направил, но в самом ли деле мы всегда выбираем сами? Не лучше ли согласиться с волей Провидения, чем провести всю жизнь, испытывая горечь и досаду? Нет стыда в том, чтобы сложить оружие к ногам Провидения, этот бой — не на равных, и моя честь тут не задета. В любом случае последнюю битву выиграть невозможно.
Во время нашего разговора, длившегося более двух часов, брат Эжидио рассказал мне, что, по словам путешественников, вернувшихся из Лондона, пожар был в конце концов укрощен. Он разрушил большую часть города, но число погибших вроде бы не слишком велико.
— Если бы Он пожелал этого, Всевышний мог бы уничтожить этот народ еретиков. Но он лишь послал им предупреждение, с тем, чтобы они отреклись от своих заблуждений и вернулись в милосердное лоно нашей матери Церкви.
По словам Эжидио, на этот раз только тайное благочестие короля Карла и королевы Катарины убедило Господа явить Его милость. Но вероломство этого народа в конце концов исчерпает терпение Господне…
Пока он говорил, тысяча мыслей промелькнула у меня в голове. В то время, когда я сидел в своем убежище на чердаке, на последнем этаже «Ale house», люди шептались, что Бог наказывает Лондон из-за короля Карла, что все это из-за его тайной приверженности римскому «антихристу» и его любовных похождений…
Оказался ли Господь слишком суров к англичанам? Или, напротив, Он был слишком милосердным?
Мы приписываем Ему раздражение, гнев, нетерпение или благоволение, но что мы знаем о Его истинных чувствах?
Если бы я был на Его месте, если бы я царил на вершине Вселенной, в бесконечно текущем времени, господином вчера и завтра, жизни и смерти, мне кажется, я не испытывал бы нетерпения, я ничему бы не удивлялся — что значит нетерпение для того, кто располагает вечностью, и что может удивить того, кто владеет всем?
Я не могу представить себе Его гневающимся, оскорбленным, негодующим или поклявшимся покарать того, кто отвернулся от Папы или супружеского ложа.
Если бы я был Богом, я сохранил бы Лондон ради Бесс.
Увидев, что она рискует жизнью, чтобы спасти какого-то генуэзца, заезжего незнакомца, я приласкал бы ее растрепанные рыжие волосы легким ветерком, утер бы пот с ее лица, убрал бы обломки, преграждавшие ей путь, рассеял бы обезумевшую толпу и погасил бы огонь, окруживший ее дом. Я позволил бы ей подняться в ее спальню, лечь и заснуть, спокойно смежив веки…
Возможно ли, чтобы я — я, Бальдасар, ничтожный грешник, — был снисходительнее Его? Возможно ли, чтобы мое сердце — сердце торговца — было великодушнее и милосерднее, чем Его?
Перечитав то, что я только что написал, увлекаемый своим пером, я не могу не испытывать некое беспокойство. Но ему тут не место. Бог, заслуживающий того, чтобы я простирался ниц пред Его стопами, не может быть обидчивым или мелочным. Он должен быть выше этого, он должен быть великим. Он — велик, Он — велик, как любят повторять мусульмане.
Ну вот, я снова упорствую — не зная, станет ли завтрашний день последним днем перед концом света или только последним днем этого года — я так же упрям и заносчив, как и все Эмбриаччи, и ни от чего не отступаюсь.
31 декабря 1666 года.
Должно быть, сегодня утром множество людей по всему миру думают, что это их последний день последнего года.
Здесь, на улицах Генуи, я не заметил никакого страха или какой-нибудь особенной горячки.
Но Генуя всегда молилась лишь о своем процветании и о благополучном возвращении кораблей, она никогда не имела Веры больше, чем ей это было нужно, — да будет она благословенна!
Грегорио решил устроить сегодня праздник, чтобы, как он сказал, возблагодарить Небеса за возвращение здоровья его супруге. Она вчера поднялась с постели и, кажется, в самом деле выздоровела. Однако мне представляется, что мой хозяин празднует кое-что другое. Возможно, наше обручение, хотя это почти такая же тайна, как мои тайные записки.