— Что ты этим хочешь сказать, Клодьо? — спросил Рутилио.
— А вот что, — отвечал тот. — Ты здесь вряд ли найдешь себе применение: туземцы не танцуют, у них одно развлечение, а именно то, которое предлагает им Бахус, — он обносит их чашами с вином, в коем искрятся веселье и сладострастие. Что же касается меня, то хотя я обязан своим спасением благости промысла и доброте Арнальда, однако ж я не благодарю за это ни промысл, ни Арнальда, более того: я бы даже не отказался построить наше с тобой счастье на его несчастье. Между бедняками дружба может длиться долго: равенство положения связует сердца. А вот между богачами и бедняками длительной дружбы быть не может по причине неравенства между богатством и бедностью.
— Да ты, я вижу, философ, Клодьо! — заметил Рутилио. — Однако ж я не возьму в толк, каким образом можем мы умилостивить нашу судьбу, коли она преследует нас от самой колыбели. Я не такой ученый человек, как ты, а все же смекаю: те, что рождены в низкой доле, сами по себе, если им господь не поможет, редко когда возвышаются, а хоть и возвысятся, да добродетелью не украсятся, так все на них пальцами станут показывать. А чем же ты-то украсишься, коли самая большая твоя добродетель — чернить самое добродетель? И кто возвысит меня, коли я сам способен, принатужившись, подняться на высоту прыжка, но никак не выше? Я мастер выделывать выкрутасы, а ты мастер точить лясы. Меня в моем отечестве приговорили к повешению, а тебя изгнали из отчего края за злословие. Так на что же мы с тобой можем рассчитывать?
Слова Рутилио заставили Клодьо призадуматься, и, оставив его в состоянии задумчивости, автор великой этой истории на том заканчивает настоящую главу.
Глава шестая
Каждому было с кем поделиться своими мыслями: Поликарпу — со своей дочерью, Клодьо — с итальянцем Рутилио; один лишь недоверчивый Периандр делился ими с самим собой, а между тем речи Ауристелы породили в нем столько дум, что он не знал, кто бы мог ему облегчить душевную его тяжесть.
— Господи! Да что же это такое! — говорил он сам с собой. — Ауристела, как видно, лишилась рассудка. Она моя сваха! Как могла она позабыть наш уговор? Что мне за дело до Синфоросы? Какие царства и какие сокровища принудят меня оставить сестру мою Сихизмунду? Я бы тогда перестал быть Персилесом.
Произнеся это имя, он закусил губу, оглянулся по сторонам и, только когда уверился, что никто его не подслушивает, продолжал:
— Вне всякого сомнения, Ауристела меня ревнует, а ведь поселить в любящем сердце ревность способны и воздух, и солнце, и даже земля! О моя владычица! Помысли о том, что ты делаешь! Не умаляй своих достоинств и своего пригожества, меня же не лишай права гордиться твердостью моих намерений, коих твердость и благородство сковали мне драгоценный венец верного любовника. Да, Синфороса прекрасна, богата и родовита, однако ж в сравнении с тобой она безобразна, бедна и худородна. Прими в рассуждение, госпожа моя, что любовь зарождается и вспыхивает в сердцах наших либо по влечению, либо по предопределению судьбы. Если по предопределению судьбы, то такая любовь неизменна, а если по влечению, то она либо растет, либо убывает в зависимости от того, идут на убыль или же, напротив, развиваются в нашем предмете те качества, которые нас в нем прельщают и привлекают. Все это истинная правда; о себе же я могу сказать, что моя любовь безгранична и неизъяснима. Я люблю тебя чуть не с пелен — значит, таково было предопределение судьбы. Чем старше я становился и чем больше входил в разум, тем лучше узнавал тебя, в тебе же все резче означались черты, за которые не любить тебя невозможно. Я видел эти черты, я любовался ими, я все ближе с ними знакомился, я запечатлел их в душе своей, и наконец твоя и моя душа образовали столь неразрывное и нерасторжимое целое, что даже смерти лишь ценой невероятных усилий удастся разобщить нас. Так оставь же в покое, радость моя, всяких там Синфорос, не указывай мне на других — как, мол, они хороши собой — и не соблазняй меня империями и монархиями, пусть по-прежнему звучит в ушах моих отрадное для моего слуха слово «брат», которое я всегда от тебя слышу. Все, что я сейчас говорю наедине с самим собою, я хотел бы повторить тебе в тех же самых выражениях, как они сложились в моей душе, но это невозможно, ибо от пламени очей твоих, в особенности от пламени гневного, мгновенно померкнет взор мой и онемеют уста мои. Лучше я напишу тебе письмо: слова будут все те же, но письмо ты сможешь читать и перечитывать и сможешь всякий раз убеждаться в совершенной моей искренности и в непререкаемой моей преданности, в чистоте и нелицемерности моего чувства. Итак, я решаюсь писать к тебе.