Меж тем как они двигались к острову с тою скоростью, на какую способны двухвесельные лодки, с одной из тех двух лодок, где разместились недавно освобожденные пленники, донесся тихий и нежный голос, и все невольно его заслушались. Оказалось, что пел этот голос на языке португальском, на каковое обстоятельство прежде других обратил внимание Антоньо-отец, хорошо знавший португальский язык. Затем голос умолк, а немного спустя, уже на языке кастильском, снова запел под тот же аккомпанемент весел, с мерным скрипом стремивших лодки по морской глади, и пел он такую песню:
Когда голос умолк, Рикла сказала:
— Видно, этот певец — ленивец и бездельник, коли в такое время вздумал распевать песни.
Периандр и Ауристела с нею, однако ж, не согласились: они догадались, что то не бездельник поет, но влюбленный, влюбленные же всегда чувствуют родственную душу и стремятся завязать дружбу с человеком, который страдает тем же недугом, что и они. Того ради с дозволения всех, кто находился в их лодке, хотя дозволения и не нужно было спрашивать, Ауристела и Периандр предложили певцу перейти к ним, дабы они могли насладиться его голосом вблизи и дабы постигнуть, что же он собой представляет, ибо человек, который способен в такую минуту петь, должен или очень сильно чувствовать, или же быть вовсе бесчувственным. Лодки стукнулись бортами, певец перешел в лодку Периандра, и все, кто в ней находился, встретили его с распростертыми объятиями. Перейдя из лодки в лодку, певец заговорил на смеси португальского с кастильским:
— Благодарю небо, благодарю вас, сеньоры, и, наконец, благодарю свой собственный голос за эту перемену к лучшему — за переход в другую лодку, хотя, впрочем, я полагаю, что эта лодка очень скоро избавится от груза моего тела, ибо душевные муки мои внятно говорят о том, что мне осталось жить считанные мгновенья.
— Бог все делает к лучшему, — заметил Периандр. — Уж если я остался жив, значит нет таких невзгод, которые могли бы свести человека в могилу.
— Нет такого несчастья, которое могло бы сокрушить и уничтожить надежду, — вмешалась Ауристела. — Подобно как солнечный луч ярче сияет во мраке, так же точно надежда выходит из испытаний еще более твердой, отчаиваться же свойственно существам малодушным: как бы человек ни был измучен, но если он предается отчаянию, то это свидетельствует о его крайней трусости и душевной слабости.
— По крайнему моему разумению, в такие минуты человеку надлежит взять себя в руки и стиснуть зубы, — сказал Периандр. — Ни при каких обстоятельствах не должно терять надежду, ибо тем самым мы гневим бога, — а мы не смеем его гневить, — мы истощаем бесконечное его милосердие.
— То правда, — согласился певец, — я и сам так думаю вопреки и наперекор тому опыту, который я за свою жизнь приобрел в беспрерывных моих огорчениях.
Эта беседа не мешала гребцам грести, и еще засветло путники причалили к острову, на котором также не было людей, но зато были деревья, и даже в большом количестве, и притом — обильные плодами, каковые плоды, несмотря на то, что пора их уже прошла и они переспели, были все еще съедобны.
Все спрыгнули на землю и, втащив на берег лодки, с великим проворством принялись рубить деревья и строить большой шалаш для защиты от холода. Применив известный и много раз испытанный способ, то есть потерев один кусок дерева о другой, добыли огня. Все взялись за работу дружно, благодаря чему жалкое сооружение было воздвигнуто в наикратчайший срок, и все в нем разместились, и хотя помещение не отличалось большими удобствами, зато здесь было много тепла и света — того ради хижина эта показалась путникам обширнейшим дворцом.
Утоливши голод, все, уж верно, расположились бы ко сну, когда бы тому не воспрепятствовало желание Периандра послушать историю певца, и он в самом деле обратился к певцу с просьбой поведать им свои злоключения, ибо случаями счастливыми их-де назвать нельзя, коль скоро они его довели до такой крайности. Любезный певец, не заставив себя долго упрашивать, начал свой рассказ так:
Глава десятая
О чем рассказал влюбленный португалец
— Я постараюсь как можно скорее окончить рассказ мой, и на том окончится и моя жизнь, если только меня не обманул сон, минувшею ночью пронзивший мне сердце.
Я, сеньоры, португалец по рождению, происхожу от благородных родителей, щедро наделен благами Фортуны, не обделен и качествами природными, зовут меня Мануэль де Соза Кутиньо, мой родной город — Лисабон, по роду занятий я воин.
По соседству с нами, можно сказать — стенка в стенку, жил кавальеро из древнего рода Перейра, у которого была единственная дочь, единственная наследница его огромного состояния, опора и надежда родителей своих, и ее родовитость, богатство и красота прельщали самых завидных женихов королевства португальского. Я же по соседству мог видеться с нею чаще, чем кто-либо другой, и точно: я ею любовался, я ее узнал ближе и полюбил, питая смутную и слабую надежду, что когда-нибудь она станет моей женой, и вот, дабы опередить других и приняв в соображение, что признаньями, обетами и подношеньями от нее все равно не добьешься согласия, порешил я, благо по рождению, достоянию и по годам мы с нею вполне подходящая пара, заслать к ней сватом одного моего родственника.
Ответ ее отца был таков: дочь наша Леонора еще мол, не пришла в возраст; следует подождать два года, в течение которых он-де, не известив меня, ничего не предпримет.
То был первый удар по броне моего терпения и по щиту надежды моей, что, однако, не помешало мне у всех на глазах за нею ухаживать — право на это мне давали честные мои намерения, которые, кстати сказать, вскоре стали известны всему городу; она же, укрывшись в крепости благоразумия своего и в бастионах своей скромности, с дозволения родителей и не роняя достоинства принимала мои ухаживания, давая понять, что если она и не отличает меня перед другими, то во всяком случае мною не гнушается.
Случилось, однако ж, что в это самое время король возложил на меня командование одною из воинских частей в Берберии, а это пост столь же высокий, сколь и ответственный.
Наступил день моего отъезда, и если в тот день я не умер, то, значит, разлука никого не убивает, душевная боль никого не умерщвляет. Я имел беседу с отцом Леоноры и вновь взял с него слово касательно двух лет ожидания. Он изъявил мне сочувствие, — то был человек проницательный, — а затем предложил проститься с его женою и дочерью, и Леонора с матерью вышли ко мне, вместе же с нею в зале появились благопристойность, изящество и молчаливость.
Увидев так близко такую красавицу, я окаменел; хотел что-то сказать, но голос мне не повиновался, язык прилип к гортани; я был в силах и в состоянии молчать и ничего более, и этим своим молчанием показать, до чего я взволнован; отец же Леоноры, будучи человеком столь же учтивым, сколь и проницательным, видя мое волнение, обнял меня и сказал:
«Расставание, сеньор Мануэль де Соза, всегда сковывает язык, и, мне думается, ваше молчание говорит в вашу пользу красноречивее любого многословия. Следуйте, ваша милость, к месту вашего назначения и возвращайтесь в срок, я же зарока своего — не выдавать пока дочку замуж — ни под каким видом не нарушу. Леонора — послушная дочь, моя жена не захочет пойти мне наперекор, я же хочу лишь того, о чем мы с вами говорили. Таким образом, у меня есть все основания полагать, что ваша милость дождется счастливой развязки, каковой развязки чаю также и я».
Слова эти с такой силой запечатлелись в моей памяти и запали мне в душу, что я не забыл их даже до сего дня и не забуду, пока не прервется мой век. Прелестная Леонора и ее мать не сказали мне ни единого слова, и я, повторяю, также не в силах был проронить ни звука.