И однако же его воспоминания о жизни в Сан-Франциско пронизаны одним чувством — чистым чувством счастья. Оно присутствует в дороге, когда он ездит с отцом, и в доме, когда он под строгим надзором матери разучивает Баха. И в его дружбе с сестрой Хефцибой, его “сиамской душой”, которая аккомпанировала ему лучше всех в жизни. И даже в покаянных воспоминаниях о сестре Ялте, сплетавшей и расплетавшей свои длинные белокурые волосы, как Рапунцель в башне, в ожидании будущего.
Дар его бесспорно уникален. Но всякий, кто слушал его ранние записи, заметит, что мальчик обладал еще чем-то. “Чтобы быть скрипачом, — утверждал Иегуди, — надо иметь голос. Если он у вас есть, остальное придет”. У Иегуди он был, отчетливый и особенный, с самого раннего возраста. Звук такой красоты и благородства, что послушаешь его, и убедишься, что подобного ему нет.
Но был и другой Иегуди. Родители, пишет Менухин, спасли его от “музыкантского идиотизма”. Я думаю, он имеет в виду, что они уберегли его от узкой, плоской, скучной иллюзии, свойственной многим молодым исполнителям, будто бы музыка тем и важна, что ее исполняете вы. По так называемым “техническим причинам”.
Иегуди так никогда не думал. Для него музыка была важна тем, что она делает с вами. В этом заключалась шаманская сторона его натуры. Иногда я чувствовал, что игра на скрипке — его способ понять мир. И примириться с ним.
Это — крайняя точка зрения. Но Иегуди любил крайности. Одно из самых потрясающих мест в книге — описание семилетнего мальчика, который страстно верит в то, что Адажио из баховского Концерта ми мажор специально предназначено для того, чтобы привести мир в порядок. Что музыка целебна, что в хороших руках она приносит душевное здоровье и спасает. Что она — волшебство и лекарство.
Эта твердая вера, столь характерная для Менухина, побуждала его играть в концентрационных лагерях вскоре после окончания Второй мировой войны, выступать задолго до того, как это стало модно, в черных селениях Южной Африки, хотя в пятидесятые годы подобные начинания вызывали скандал. И приезжать с гастролями в Советский Союз, когда это было не принято и сопряжено с трудностями и когда в Советской России государственное надругательство над своими лучшими артистами проявлялось в самой жестокой и абсурдной форме.
В творческих поисках Менухин был тверд и неутомим, хотя они порой приводили к неприятностям. Его эти неприятности вдохновляли и подстегивали. Как, например, когда в семь лет он пожелал играть Моцарта и Мендельсона и добился своего. Одолев их, он надумал обратиться к Баху и Бетховену. Такой рывок вперед был для него характерен. Он мог быть иногда упрямым, несговорчивым, раздражительным. Но не отступался от того, что считал правильным. В музыкальной сокровищнице хранятся тысячи оттенков, миллионы сочетаний, и Иегуди нужно было перепробовать все. Притом немедленно!
Он был полон противоречий и парадоксов. Для непьющего прекрасно умел смешивать коктейли. Обычно склонялся к вегетарианству, но как-то мы с ним путешествовали по Уэльсу и питались большими бифштексами. Много лет с опаской относился к белому сахару, но очень любил хорошее мороженое.
Он был до странности не от мира сего. В книге он не без гордости пишет, что в детстве не знал, кто такие Дуглас Фэрбенкс и Мэри Пикфорд. А откуда ему было про них знать? Как-то в гостях он познакомился с Джорджем Гершвином и потом с удивлением мне рассказывал, что Гершвин оказался “недурным пианистом”. Помню, в 1977 году я сообщил ему, что умер Элвис Пресли.
— Кто-кто? — переспросил Иегуди.
Как Галлия, Иегуди был разделен на три части: артист, активист и мечтатель. Третья часть особенно интересна. Он был способен отключиться от мира, от окружающих людей, от бедствий, порой даже от эмоциональных выкриков. Об этом своем умении он пишет, как и о музыкальном даре, с некоторым недоумением. Он говорил, что может отгородиться, как щелкнуть выключателем, — вдруг р-раз, и его тут нет.
Возможно, окружающим, в особенности родным и близким, было нелегко мириться с этим. В нем была какая-то стальная непробиваемость — знай себе движется человек, плавно, неспешно, величаво, неостановимо. Непонятно только: куда? Он не говорил. По воде или по воздуху? Под парусом или вплавь? Несет ли его какое-то течение? Или, может быть, в глубине под поверхностью он изо всех сил выгребает руками и ногами?
Не знаю. Но он продолжает свой путь, иногда объясняя, иногда извиняясь, но всегда прямо вперед, к цели, которую он, и подчас только он один, видит. Эта устремленность проявилась очень рано, в “Странствиях” упоминаются случаи, имевшие решающее значение. Иегуди запомнил, как в раннем детстве ему захотелось получить игрушечную ветряную мельницу. Хорошо, сказала мать. Он неправильно произносил букву “р”, и она выдвинула условие: пусть он сначала исправит этот недостаток в произношении, и тогда получит мельницу.