Его гнев навлек на мою математическую голову мамино негодование. Провал — грех более или менее простительный. Провалиться, вылезая из кожи вон ради того, чтобы добиться успеха, — признак пошлого карьеризма. Плохо исполнить свой долг в надежде, что и так сойдет, значит предать правила черкесской самодисциплины. А уж опозориться так перед людьми — это двойное преступление. Самой строгой карой, какую могла применить Имма, была беда, ждавшая гражданина древних Афин за дела, угрожающие благу государства, — остракизм. Меня посадили в отдельную комнату и дали поужинать в одиночестве. А когда сестрицы уже мирно спали, явился Аба с ремнем, под маминым надзором, страдая, отхлестал воздух и, убедившись в собственной беспощадности, в ужасе бежал. Странное правосудие, может быть, подумаете вы. Но я, в любом возрасте оставаясь собой, считал естественным для восьмилетнего ребенка хорошо играть ля-мажорный Концерт Моцарта и нашел наказание заслуженным. Разумеется, это нахальство, тянешься ли за Бетховеном или за коробкой с печеньем. Но даже если совесть проснулась во мне позже алчности, я все-таки, наверно, испытал скорее облегчение, чем обиду; облегчение от того, что можно больше так не выкладываться, что есть пределы тиранической силе, подгоняющей сзади и манящей спереди; что я снова буду играть Моцарта, с которым мне можно оставаться ребенком своих лет.
Разумеется, на следующий урок я явился с опаской. Адажио в первой части не давало надежной почвы для примирения. С чего это он так ухмыляется? Вторая часть напомнила, как Персингер швырнул ноты на стол. Третья… мы уже почти исчерпали его темы для разговора, но тут я, наконец, почувствовал очарование того куска в ля миноре, который дал всему концерту прозвище “Турецкий”. Как же у меня сразу недостало юмора, чтобы обратить внимание на этот чудесный эпизод, который забрел сюда после “Похищения из сераля” и породил удивительный классический менуэт-марш, по-турецки воинственный и комичный? И на восходящую фразу, завершающую его на неустойчивом звуке, словно выдергивая привычную подушку-формулу из-под сонных дам и господ? Или на цыганские элементы, обычно режущие мне слух? Как бы то ни было, восточными фокусами и милыми пародиями Моцарт покорил мое сердце, и я уже готов был восхищаться его любым, самым мимолетным мелизмом. Это была любовь со второго взгляда.
Но одна неприятность все-таки сопровождала это просветление. После урока, легко искупившего предшествовавший, мама отвела Персингера в сторону, а я хорошо ее знал, и мои наихудшие предчувствия оправдались: через несколько минут мы втроем уже ехали на трамвае в центр города на прослушивание к Осипу Габриловичу. Я плохо играл у Персингера, и он меня отругал; сегодня я играл хорошо, и он меня похвалил. Я — мальчик, а он — взрослый. Казалось бы, все в порядке, и не о чем беспокоиться. Определенные поступки приводят к определенным результатам, ошибки прощаются, один урок идет за другим, неделя за неделей, я останусь самим собой, при условии, что и он останется тем, кто он есть, и будет следить за соблюдением этого порядка. Что бы я ни отдал за то, чтобы занавес опустился до финала маминого сценария, за то, чтобы я мог отменить обращенную ко мне просьбу о прощении, которую произнес Персингер по ее распоряжению! Но слова были сказаны, несмотря на мои попытки им помешать, и почитаемый наставник сразу превратился в униженного обидчика, а я — в орудие унижения. Гордая Имма считала недопустимым, чтобы ее детей бранили посторонние.
Выговор Персингера следовало вычеркнуть и стереть с моей до той поры не запятнанной репутации.
Годы, пока я знакомился со скрипкой, разумеется, перемежались, как и прежде, с частыми посещениями концертов выдающихся музыкантов того времени. Ни один виртуоз, тем более скрипач, не выступил в Сан-Франциско, не удостоившись моего восторженного внимания, и по возможности потом, дома, его прослушивали на нашем заводном патефоне как идеальный образец для моих последующих попыток. Не считая смуглого Карикьярто, из заезжих скрипачей самое сильное впечатление, и не только прекрасным, богатым звуком, но и манерой раскачиваться, играя, на меня произвел Миша Эльман. Ученик московского скрипача Леопольда Ауэра, русский еврей Эльман был скрипач par excellence, чья музыка лилась из сердца и печенки и при каждой возможности звучала насыщенными вибрато, страстными портаменто и глиссандо даже в тех случаях, когда “хороший вкус” этого не допускал. Я им восхищался. Скоро к Эльману в моей галерее героев добавились Яша Хейфец и Фриц Крейслер, и покуда на концерте в театре Курран не грянул гром Джордже Энеску, перед этой троицей, у которой общего только и было, на мой взгляд, что все трое играли на скрипке, я преклонялся и старался, как мог, им подражать.