Мне было лет семь или восемь, это была уже третья или четвертая гастроль Эльмана в Сан-Франциско, и я каждый раз бывал на его концерте, но тут Персингер надумал представить меня суду великого человека. Аудиторию подыскали в помещении отеля “Святой Франциск”, и помню, я был так же взволнован тем, что очутился в гостинице, как и тем, что мне предстоит играть моему кумиру. Не то чтобы до этого я вообще никогда не бывал в гостинице, незадолго перед тем меня опять возили в Фэрмонт-парк, чтобы я поиграл для Тихоокеанского дамского общества любительниц музыки, группы добрых матрон, считавших своим долгом поддерживать молодые таланты, а так как молодых талантов в Сан-Франциско было не счесть, они понемногу организовали из своего начинания ежегодное мероприятие. (Мне бы следовало просто выразить благодарность за проявленный ко мне интерес, но я, помнится, был сердит, потому что они нашли меня “хорошеньким”. Скажи добрые дамы: “Ах, какой он сильный!” — я бы от души обрадовался; заметь они: “Толстоват”, — я бы отнесся к этому философски. Но они назвали меня “хорошеньким” и нанесли мне горькую обиду. Впрочем, я им отомстил, в тот раз или позже, не помню, но одна восторженная леди сказала, что я “Ну прямо Паганини!” — “А вы слышали Паганини?” — поинтересовался я, сын своей матери.) Выступления юных талантов перед Тихоокеанскими дамами происходили в общественном помещении, бальном зале или аудитории, заставленном золотыми стульями, с люстрами и помостом в углу. Но до встречи с Эльманом я никогда не видел отдельного гостиничного номера и, предвидя, что мне, возможно, придется в жизни иметь с ними дело, решил его получше разглядеть. Оказалось, ничего особенного: небольшая, довольно мрачная комната, окна выходят на шумную улицу, не то что дома. Мы с папой сидели смирно, ждали, когда к нам обратятся, и рассматривали заезжего музыканта. Разговаривать с ним мы предоставили Персингеру. Персингер, чтобы поддержать разговор, поинтересовался у Эльмана, слушал ли тот в последнее время Пабло Казальса, которого сам он числил среди величайших из здравствующих музыкантов, притом справедливо. С присущей ему искренней непосредственностью Эльман только отмахнулся: “Казальса? Кажется, это такой виолончелист?”
По-моему, Пикассо как-то сказал, что великое искусство врачует зубную боль. Я убедился в его целительной силе, когда, играя Адажио из ми-мажорного Концерта Баха, вызвал улыбку у мамы. Шел час послеобеденных занятий, мама готовила ужин, а я работал, предоставленный самому себе, стоя под бабушкиным портретом в толстой раме. И вдруг каким-то таинственным образом мои чувства и мысли совпали с музыкой Баха, и я четыре раза подряд, если не больше, проиграл в пустой комнате это неисчерпаемое волшебное Адажио. Портрет на стене одобрительно подмигнул, дверь из кухни, отворявшуюся обычно для порицания, в тот день мама распахнула, ликуя, и, наверно, подхватила бы меня на руки и расцеловала, если бы не сдержалась в последнюю минуту и вместо меня не обняла папу, который как раз вернулся с работы. Его встретил такой радостный смех и восторг, что память об этом потом не один месяц служила ему поддержкой. Благие мечты, порожденные этой сценой, с лихвой превзошли фантазии Пикассо: я вообразил себя миротворцем, разрубающим гордиевы узлы, немедленно усмиряющим все наши нервные бури, зовущим людей выйти из-за крепостных стен и объединиться во всемирном объятии. Наверно, узлы, так и оставшиеся неразрубленными, неулаженные разногласия и непокинутые крепости, должны отучить художников брать на себя слишком много. Но я до сих пор не отучился.
ГЛАВА 3
Семья
Наш отец всегда находил, куда приложить энергию и жар увлечения. Он содержал семью, но сверх того к его услугам были еще проблемы справедливости и прогресса в мире, неизменно заслуживающие участия и придающие смысл жизни. Правда, в вопросах о судьбах мира он не всегда был так тверд. Он рассказывал мне, что мальчиком в Иерусалиме нередко задумывался, зачем людям и животным положено всю жизнь, от рождения до могилы, обязательно хлопотать и трудиться, и расспрашивал деда, для чего все это надо. Может быть, фанатическая преданность убеждениям нужна лишь затем, чтобы заполнять как раз ту пустоту, которая образуется, оттого что человек, единственный из живых существ, подвергает сомнению Бога и цели мироздания? Я думаю, что подобные размышления вообще свойственны ранней юности, меня тоже иногда посещали такие мысли. Один случай, когда мне было лет девять или десять, характерен в этом отношении. Я сидел один в нашей машине на улице, которая идет от парка “Золотые ворота” до храма Эммануэль, пока Хефциба с мамой были на уроке фортепиано. И вдруг увидел, что все вокруг — бессмысленно. Люди шагают с сосредоточенным, деловым видом, а для меня в их движениях не больше смысла и цели, чем в суете муравьев в муравейнике. И тут не было самодовольства, не думайте, моя собственная жизнь представилась мне такой же бессмысленной. В этом-то все и дело.