Второй раз мама, что называется, отбрила мистера Эрмана — элегантный мужчина в артистической гостиной как раз и был мистер Эрман, — когда он предложил финансировать мое музыкальное образование за границей. Но такие, как он, так просто не сдаются. Зарабатывая ли деньги, раздавая ли их, он преодолевал трудности, и через день или два явился лично оспорить мамин вердикт. Как адвокат и прокурор, опровергающие друг друга в суде, каждый изложил свою позицию. Мама объявила, что скорее согласится вырастить из сына сапожника, а не скрипача, если предстоящая жизнь испортит его, а кроме того, никакие блага не искупят распада ее семьи. Мистер Эрман возражал, что его план не содержит опасности вредных влияний, а мамин страх разлуки он развеял, объяснив, что предполагает финансировать переезд всей семьи. Но как убедительно он ни излагал свои соображения (недаром же он был юристом), едва ли его ходатайство взяло бы верх над маминым рационализмом в другое время. Более того, когда она уже согласилась, этим еще не все было решено: отправились мы в Европу только через год, и первая дотация мистера Эрмана целиком ушла на жизнь в Нью-Йорке. Одно можно утверждать: приняв его аргументы, мама безоговорочно приняла и его самого — единственного из благотворителей, с которыми ей пришлось иметь дело. Его скромность и уверенность, богатство без шика и заботливость, ничего не ждущая в ответ, слились с ее представлением о классическом аристократе. Он и в самом деле обладал чертами, внушавшими уважение всем, кто его знал.
Он усыновил нас, и не просто на год или два, снабжая нас средствами, а приняв в свое сердце на всю жизнь, и мы, дети, сразу почувствовали эту родственную близость и стали называть его “дядя Сидней”. Не считая моего отца, ни к одному мужчине я не испытывал более горячей сыновней привязанности, даже к моим почитаемым учителям Энеску и Персингеру. После того как Эрман завоевал мамину симпатию, наша семейная жизнь сразу изменилась, раздвинулась. Он привнес в нее не только щедрость, которая осуществляла мечты, но и общечеловеческие ценности, и свою необыкновенную личность, мудрость и широту души, приносящую утешение, силу и вдохновение. Сильный, но кроткий, мудрый, но простой, ироничный, хотя и серьезный, доброжелательный и при этом разборчивый, покоряющий умом и образованностью, пониманием и сочувствием, это был блистательный образец Человека с большой буквы. Таким он оставался для меня в течение полувека, до самой своей смерти в 1975 году в возрасте ста двух лет.
Как и многие другие мои знакомые, дядя Сидней в молодости был скрипачом. Ухаживая за своей будущей женой (тетей Флоренс), он страшно сердился на недостатки ее фортепианного аккомпанемента, но эта причина ссор между ними исчезла, когда он оставил скрипку и взялся за другое. Свою скрипку “Гваданини” он никому не отдал, а в конце концов, отреставрировав, подарил мне. Она и теперь у меня. Оба они, и дядя Сидней, и тетя Флоренс, принадлежали к старинным сан-францисским семьям, старинным в смысле богатства и влиятельности, по меньшей мере, в двух или трех поколениях, и этого срока хватило на то, чтобы научиться ценить свое богатство уже не само по себе, а как средство чего-то достигнуть. Семья их была такая же дружная и любящая, как наша. Помимо их самих, она состояла из молодого Сиднея, тогда университетского студента, и Эстер, в которую я влюбился.
Как я уже говорил, я почти всегда был в кого-нибудь влюблен. При первом взгляде на Эстер я понял, что она затмевает все прежние воплощения идеальной возлюбленной, и она осталась Дульцинеей при моем Дон Кихоте на все время, пока я рос. Кажется, мне не было даже нужды увидеть ее своими глазами, чтобы влюбиться, потому что, наслышанный о дочери Эрмана, красивой, блестящей, элегантной, таинственной, я заранее возвел ее на алтарь моего детского воображения. И преданность моя не нуждалась в подтверждении дальнейшими встречами. Но так уж вышло, что мы все-таки время от времени виделись, и каждая встреча была для меня полна значения. Один эпизод произвел на меня особенно сильное впечатление — как на средневекового рыцаря произвела бы впечатление перчатка его дамы, полученная в дар на турнире: однажды на концерте в Городском зале, после первой части Концерта Чайковского я принялся шарить у себя в кармане, ища носовой платок, и вдруг Эстер, сидевшая в первом ряду рядом с моей мамой, встала и протянула мне свой.
Эстер была почти на десять лет старше меня, а ее брат — годом или двумя старше, чем она. Он учился в университете Беркли и однажды пригласил маму и меня к себе обедать, а после обеда водил нас по кампусу, после чего мы вернулись к нему послушать его любимые пластинки: песню в исполнении Лотте Леман и “Девушку с волосами цвета льна” Дебюсси в исполнении Хейфеца. Молодой Сидней очень любил Дебюсси, что было тогда необычно для Сан-Франциско и служило еще одним свидетельством просвещенности их семейства. Закончив курс в Беркли, Сидней уехал в Англию — продолжать образование в Кембридже, а мне подарил свой письменный стол, за которым занимался студентом. Этот стол был предметом моей гордости. Я восхищался Сиднеем, как и его родителями и сестрой. Он заслуживал восхищения. Он унаследовал от отца его душевные качества и тонкость ума. Но всему, что в нем было заложено, пришел трагический конец в 1929 году, когда он на охоте упал с лошади. Последовали страшные месяцы, хирурги пытались восстановить повреждения черепа, операция следовала за операцией; но безуспешно. На меня самое глубокое впечатление произвел тогда дядя Сидней: он с такой выдержкой и покорностью судьбе жил все эти месяцы борьбы и потом, после кончины единственного сына, не ожесточился, оставался таким же ласковым и заботливым, как прежде, таким же участливым и чутким, неизменно добрым, приветливым, с постоянной усмешкой на губах; он был в моих глазах воплощением высшей доблести, на какую способен человек. А Эстер вышла замуж и стала матерью семейства; она тоже умерла раньше, чем отец, но оставила ему своих детей и детей своих детей, так что было кому чтить его старость.