Дяде Сиднею я обязан тем, что мне открылись окна во внешний мир. Он первый сводил меня в оперу и в драматический театр, он подарил мне первую книжку рассказов из греческой мифологии; он играл со мной в шахматы и, когда я в один прекрасный вечер выиграл партию, по случаю моего торжества подарил мне собрание сочинений Фенимора Купера. Он приобщил меня к спорту более сложному, чем бег наперегонки, и позаботился, чтобы я получал в разное время уроки плаванья и верховой езды, предоставляя в мое распоряжение лошадей, чтобы кататься возле его загородного дома на берегу озера Тахо, моторную лодку, чтобы кататься по самому озеру, и велосипед. Велосипед доставили на Стейнер-стрит вскоре после его решающего объяснения с мамой, но, на беду, в тот день у нас обедал Альфред Херц. Воспитанный на том, что музыкантам надо оберегать руки от ушибов и ссадин обычной жизни, он свои руки в ужасе воздел над головой и стал уговаривать родителей отказаться от грозной машины. Дядя Сидней отнесся к их отказу без обиды и взамен надарил менее опасных игр, но заронил мысль о велосипеде в мою голову. А я если и не расстроился, то потому, что был совершенно уверен, что рано или поздно все равно буду ездить на велосипеде. Правда, прошло несколько лет, прежде чем это осуществилось, да и то не у нас, а на пологих дорожках в окрестностях Виль-д’Авре близ Парижа, где начинающему велосипедисту совсем не страшно было падать, не то что на крутых улицах Сан-Франциско. Как ни странно это может показаться, но запрет на велосипеды не распространился на автомобиль, и как только я достиг двенадцати лет, когда мог по закону получить права, дядя Сидней пригласил инструктора учить меня вождению машины. Учителем моим был его шофер Барни, которого прислали из Англии ухаживать за “роллс-ройсом”. Однако впервые я переключил передачи не в этом благородном экипаже, а во второй машине Эрманов — “паккарде”. Барни был моим первым знакомым англичанином — спокойным, уверенным, британцем до мозга костей, как и его подопечный автомобиль, а также превосходным инструктором. К тому времени, когда я должен был сдавать — и сдал — вождение, я уже водил машину по крайней мере не хуже, чем играл на скрипке.
Но раньше почти всех этих благодеяний и откровений и, разумеется, гораздо более ценным подарком была поездка в Европу и знакомство с Энеску.
Когда год в Европе стал выглядеть реальной перспективой, Персингер усмотрел в этом возможность для меня получить то, что он считал самым драгоценным в своей собственной жизни: наставления и пример великого скрипача Эжена Изаи. Персингер первый раз слышал Изаи в лейпцигском Гевандхаузе двадцать лет назад и сразу же был им околдован. И понятно почему. На эстраде стоял могучий исполин, такой большой, что альт а его руках показался бы скрипкой, а его “Гварнери” — детской скрипочкой в три четверти. Широко замахиваясь, он вел смычком поперек струн, и звук, который он производил, с его несравненным вибрато, был таким теплым, богатым, какого этот инструмент, наверно, прежде никогда не издавал. Ему Шоссон посвятил свою “Поэму”, а Сезар Франк — ля-мажорную Сонату; ему Дебюсси доверил первое исполнение своего Квартета. Как Сара Бернар в театре, Изаи был представителем грандиозного стиля — наверно, как и она, лучшим представителем и уж точно последним. Во время своих американских гастролей Изаи устроил Персингеру прослушивание в Денвере, и в то же лето, лето 1905 года, Персингер стал брать у него уроки в его загородном доме в Бельгии на берегу Меца. Он вспоминал среди других милых подробностей, что Изаи импровизировал аккомпанемент, и так чудесно, что ученик увлекался и начинал слушать. Воспоминания его об этих уроках не тускнели, лето 1905 года оставалось для него в 1926 году по-прежнему живым, и он считал, что то же самое ждет меня. В Брюссель пошли письма, от Изаи было получено согласие на прослушивание, и после этого было решено, что мы едем в Брюссель. Решено всеми, кроме меня. Настало время еще одному зерну проснуться и прорасти. Я твердо знал, что мы едем к Энеску.