Будь то Изаи в Брюсселе или Энеску в Париже, но теперь нашим языком должен был стать французский. Незадолго до того, как благотворительность дяди Сиднея сделала владение французским языком насущной необходимостью, мама дала мне о нем некоторое представление. Сама она прекрасно владела несколькими языками и хотела дать своим детям все лучшее, чем обладала. Поэтому в девять лет она отвела меня к француженке мадемуазель Ребекке Годшо, которая жила с тремя незамужними сестрами и братом в необыкновенно тесном единстве, не нарушаемом никем из старшего или младшего поколения. Хотя сестры и отличались наружностью и характером, мнения и речь у них были до того одинаковы, что они казались одним человеком, умноженным в несколько раз. Разговор, начатый с одной сестрой, мог быть легко и непринужденно продолжен другой, и когда мадемуазель Ребекка была чем-то занята, ее место в моей жизни плавно переходило к мадемуазель Жозефине.
Их первый урок, вернее, его последствия мне трудно забыть. Мадемуазель Годшо прочитала мне короткое стихотворение про цветы и краски, желая произвести на меня впечатление французскими созвучиями. По пути домой мама стала задавать мне вопросы. Убедившись, что я все слова запомнил, она риторически спросила, хочу ли я выучить все стихотворение наизусть. Еще бы я не хотел! Когда ужин был убран со стола, мы приступили. Сначала это было весело, но постепенно меня стала одолевать сонливость, слоги начали слипаться, как твердеющая патока, каждая следующая строка изгоняла из памяти несколько выученных. Пришло и прошло время идти спать. Но мама меня не отпускала, преграждая дорогу в постель, как неумолимый черкес, который “никогда не бросает неоконченного дела”. Я не знал, жалеть ли бедного черкеса, который, наверное, умер преждевременной смертью, или жалеть, что он не умер гораздо раньше. Как бы то ни было, повторялась долина Йосемити: мама с безжалостной настойчивостью ждала, когда польются правильные слова, у меня слипались глаза, а папа безрезультатно пытался вмешаться. Когда я на заплетающихся ногах вышел на веранду, — в полночь, кажется, — в голове у меня была какая-то мешанина; но на следующий день на уроке я продекламировал стихи без запинки. Мадемуазель Годшо, не подозревавшая, сколько фунтов плоти принесено в жертву каждой строчке ее стихотворения, еще долго после этого всем рассказывала, какой у меня потрясающий талант к иностранным языкам.
В день нашего отъезда доктор Лэнджер пригласил нас на прощальный ланч у себя в сиротском доме. Туда пришла проститься и Эстер Эрман и, зная о моей влюбленности (или не зная?), подарила мне на память китайскую головоломку. Как я этой головоломкой дорожил! Футляр моей скрипки стал ее святилищем, и не только на тот год, когда я жил в разлуке с Эстер и Сан-Франциско, но и потом еще на много, много лет. Мы отъезжали под проливным дождем. В Окленде на станции нас ждали и другие подарки, в том числе фотография Персингера. Надпись на ней гласила: “Дорогому Иегуди в надежде, что он вырастет великим артистом и будет не только мастером, но и честным служителем Прекрасного. С любовью и восхищением от друга и учителя Луиса Персингера”. Мой ответ Персингер бережно хранил, как я — его фотопортрет:
Милый мой Учитель!
Наш поезд едет все дальше на восток, а у меня все сильнее сжимается сердце. Когда мы вчера расстались, я сразу ощутил боль разлуки, такую же, какая год назад охватила меня при прощании с отцом. Вы ведь в самом деле, мистер Персингер, мой музыкальный отец. Я никогда еще не чувствовал такую близость к вам, как теперь. Куда бы жизнь ни завела меня, на восток, запад, север или юг, я всюду буду слышать ваш милый голос. Этот голос так часто направлял меня. Не будь его, Бог знает, что за жизнь была бы мне суждена.