Он научил меня — не на словах, а на убедительном примере — вкладывать в ноту живое чувство, придавать фразе форму и значение, делать музыкальную структуру ясной. Я был готов воспринять урок. Музыка для меня была не безжизненной, но животрепещущей и страстной. Однако что у нее есть ясная, очевидная форма, я никогда прежде не знал. Если иногда, очень редко, он прибегал к словам, чтобы уточнить мысль, то в них содержался не сухой запрет или четкое указание, а лишь образная подсказка, красочная метафора, обходившая резоны и подкреплявшая знанием воображение. Своего мнения он не навязывал. В отличие от большинства учеников, исполняющих то, что сказал учитель, или так, как указано в нотах, я примерял ту или другую аппликатуру, ища, как будет “правильно”, и в результате, когда я играл какую-то вещь, я играл ее каждый раз другими пальцами. Единственное, что позволял себе Энеску, это мягко заметить, что перед публичным выступлением неплохо бы остановиться на каком-нибудь одном варианте. У него было самое выразительное, разнообразное вибрато и самые чудесные трели, какие мне доводилось слышать у скрипача. В зависимости от частоты и звучности трели его вибрирующий палец касался струны чуть выше, чем сама нота, сохраняя верный звук, хотя удары пальца не прижимали струну вплотную к грифу. (У меня сохранилась запись Шестого каприса Паганини, с трелями, которую мы сделали с Энеску (он аккомпанировал) в середине тридцатых годов, чтобы заполнить обратную сторону пластинки с Концертом Дворжака; звучит очень красиво.) Понятно, что выразительность его игры меня воодушевляла, порой я, не стесняясь, пускался во все тяжкие, и случалось, он меня отчитывал за избыток темперамента. Возможно, этот мой недостаток и побудил его в конце концов посоветовать, чтобы я позанимался с другим учителем, Адольфом Бушем, который в свое время был лучшим представителем чистой немецкой классической традиции. Этот его совет может служить еще одним примером бескорыстия, каким отличались оба моих учителя: как Персингер хотел подарить мне Изаи, так Энеску вздумал подарить мне Буша, и оба эти желания были абсолютно лишены личного интереса и вполне разумны. Ни тот, ни другой учитель не думали о том, чтобы сохранить за собой право воспитания своего ученика и через него заработать очки.
Но главное, Энеску увлекал меня своим пониманием исполняемой вещи. Еще долго, на протяжении многих лет я слышал его голос, иногда в словах, но чаще мелодией, растолковывающий то, над чем я работаю. Опыт мой накапливается, и я понимаю его замечания все лучше и ценю все выше. Неверного он мне никогда не говорил, и намеки его никогда не сбивали с толку. Даже мелкие замечания обретали все больше веса и значения, подчеркивая опять и опять глубину, тонкость и богатство звучания, и я убеждался, что не напрасно ему доверился и какое это счастье, что мною руководит он. Теперь его прямое воздействие скрывается под пониманием самой вещи, под единством ее трактовки, и следы его влияния не так-то легко прослеживаются к истоку. Мне приходится делать усилие, чтобы вспомнить какой-то отдельный его совет, но я твердо знаю, что на всей моей работе в целом, что бы я ни играл, по-прежнему лежит его отпечаток.
Париж был третьим городом на моем пути — и вторым мегаполисом. Сан-Франциско тоже великий город, но ему величие придает природа, и люди-архитекторы разумно делают, что не вступают с ней в состязания. Мощная индивидуальность Нью-Йорка восходит к абстракциям денег и коммерции, превращающим его обитателей в стадо, а сам город — в загон для скота. А Париж, наоборот, мне кажется, создан для отдельно взятого человека. Тут свободно дышится, бульвары, аллеи и улицы пересекают город, как артерии и вены пересекают живой организм, и даже здания любовно ухожены. Я заметил это с первого дня, хотя затруднился бы тогда выразить свое восхищение в терминах гармонии и пропорциональности и даже осознать искусство, которое возвело прекрасные дворцы в конце каждой трехполосной улицы и сделало Париж землей тысячи видов, трехмерной картиной, написанной хитроумнее и ярче самых красочных двухмерных полотен.