Я много лет строил, чтобы вновь подняться до своего шара, и, конечно же, в моем здании множество опасных трещин, поскольку многого я не испытал; в общем, о степени моей завершенности судить не мне.
Несмотря на восторженный прием в Нью-Йорке, мне не терпелось вернуться домой. Сан-Франциско оставался путеводной звездой на моем небосклоне, и целый год вдали от него казался нескончаемым. Я не мог дождаться встречи с Эстер, хотя никому об этом не говорил. Нельзя сказать, что за время моего отсутствия ничто не изменилось. Наоборот, когда я вернулся, меня ожидали замечательные перемены: у входа был припаркован чудесный “бьюик”, подарок дяди Сиднея; в мое распоряжение отводилась целая комната, которая окнами выходила на башню, раньше ее снимали русские барыни; наконец, отец мой вернулся в Сан-Франциско человеком, свободным от каких бы то ни было обязательств, кроме семейных. Тем не менее, несмотря на все эти новшества, наша жизнь по-прежнему некоторое время была уютна и безмятежна. Хефциба и Ялта вернулись к своему первому учителю по фортепиано, Льву Шорру (золотой человек и прекрасный учитель, он дал им отличную базу и был другом семьи; ослепнув, он все равно ходил на концерты в сопровождении своей милейшей супруги до самой смерти в 1975 году); французскому их учила мадемуазель Годшо. Я же изучал гармонию с Джоном Патерсоном, скрипачом оркестра Сан-Франциско, и, конечно же, снова занимался у Персингера.
Большую часть 1928 года Персингер преподавал в Санта-Барбаре, в четырехстах милях к югу, где репетировал его квартет. Раз в неделю он ночью ехал до Сан-Франциско, занимался со мной, оставался у нас весь день и потом уезжал. Своеобразен был этот период занятий музыкой. Энеску мне в известном смысле потворствовал, позволяя целиком сосредоточиться на одном произведении, Персингер же принял мудрое решение познакомить меня со множеством других. Каждую неделю он привозил красиво проштампованный экземпляр очередного произведения, каждую неделю я усердно разучивал его, но, вне зависимости от того, основательно я над ним поработал или нет, отныне оно входило в мой репертуар, и обратного пути не было. Так он и расширялся, теперь в него входили, помимо прочего, Соната ре минор Брамса, “Крейцерова соната” Бетховена, многочисленные концерты — Вивальди, Моцарта, Вьётана, Венявского, Бруха и Глазунова. Мои постоянные лестные упоминания об Энеску воспринимались, мягко говоря, неадекватно.
“Не желаю больше слышать это имя!” — однажды не выдержал Персингер. Но его преданность оказалась сильнее моей бестактности, и в 1928 году мы впервые записывались в студии, а осенью вместе с папой отправились в мое первое турне.
Я работал в студии уже год или два, когда меня пригласили на запись десятидюймовой пластинки с “Аллегро” Фиокко и “Ла Каприччиоза” Франца Риса, а затем на двенадцатидюймовке были записаны “Сьерра-Морена” де Монастерио и “Романеска” в аранжировке Иосифа Ахрона. Этого для меня было более чем достаточно, но вскоре я получил еще и награду: я попал на первый звуковой фильм “Певец джаза” с Элом Джолсоном, потом на представление в Сан-Франциско, и еще мне подарили томик “Робинзона Крузо” (прозванного в нашей семье “Робинзоном Карузо”). Вот уже семьдесят лет я наслаждаюсь студийной записью, но никогда я не забуду ту, самую первую, и, наверно, не я один вспоминаю о ней как о настоящем приключении. Для этой цели была арендована церковь в Окленде. Мы с Персингером и папой ехали туда из Сан-Франциско, два инженера пересекли всю страну, добираясь из главного офиса RCA в Кэмдене, Нью-Джерси; по дороге они получили пулю в ветровое стекло, и с гордостью демонстрировали всем дырку, чувствуя себя настоящими первопроходцами. В тот же год мы сделали остановку в Кэмдене и записали все остальное. Там меня ждала еще одна награда — приглашение на обед с директорами, где я познакомился с устрицами-великаншами из Чесапикского залива, коих целиком проглотить было невозможно, но все же без боя я не сдавался и рассекал их одну за другой. Помню, все записи того дня обработали за ночь, и на следующее утро их выдали нам на руки — настолько просты и незамысловаты были технологии того времени, как и сама жизнь.
Первое наше турне было экспериментальным. Помню, как напряженно мы обдумывали каждый пункт нашего плана, когда, наконец, родители справились со своей тревогой и пришли к выводу, что скрипка и путешествие неразделимы и, в конце концов, это часть моей карьеры. Семья на тот момент уже зависела от концертных гонораров, но это волновало родителей меньше всего: в 1920-х годах заработать на безбедное существование можно было за несколько концертов, и родители меня не эксплуатировали. В конце концов было принято решение, что первое турне займет пятнадцать недель и я буду выступать всего один раз в неделю, начнутся концерты в Сан-Франциско, дальше мы будем двигаться на восток, и последний концерт я дам в Нью-Йорке. Несмотря на то что впоследствии я не единожды проделал этот путь, именно города своего первого турне я помню особенно четко: Лос-Анджелес и огромный зал “Шринерс”; Чикаго, где концертный зал впоследствии превратили в спортивную арену, затем в центр ООН и снова в концертный зал; Питтсбург, где я впервые исполнял Концерт Брамса; Миннеаполис, где после выступления дирижер Генри Вербрюгген пригласил меня домой на камерный концерт (к счастью, я уже умел играть с листа и не опозорился); Кливленд, где дирижером был Николай Соколов, с которым мы раньше встречались у миссис Кэссерли, и где я ко всему прочему познакомился с Аланом Гейсмером, моим ровесником, и его великолепной электрической железной дорогой, под которую в доме был отведен весь чердак. В Кливленде строилась новая железнодорожная станция, отчего возникали многочасовые задержки, и мы с Персингером коротали часы ожидания за шахматами. Не каждый учитель способен оставить все свои дела на три-четыре месяца, полностью посвятив себя ученику. Но, кажется, Персингеру гастроли понравились. У нас получилось отличное слаженное трио: Персингер, мой отец и я. Персингер был со мной на репетициях, присутствовал на концертах с оркестром, работал со мной каждое утро и между делом играл со мной в шахматы и ездил с нами на экскурсии. Я же принимал это как само собой разумеющееся и продолжал жить в собственном мирке.