Мой близкий друг Филин, техник и строитель пока еще одной железной часовни на могиле фабриканта, а в будущем — невиданных дворцов труда и красоты, молчаливый и круглоглазый, всегда в лохматой куртке, считал подругой Фую, толстую белокурую эстонку с розовой блестящей кожей и слащавым акцентом. Она любила вышивать крупным крестом свои скудные национальные узоры.
Самый младший из нас, которого мы не успели и назвать, робкий и немного вялый, был страстью Дряни, правившей всем нашим хозяйством. Она была старше всех — двадцати лет — и страшнее. Но больше всех холила себя и подводила левую, почему- то начинавшую вылезать бровь.
Я был гравер.
Всех нас соединила ты, несомая слепым всесильным вихрем в свисте дней и гуле дел, ты, непонятная, смешная и ужасная, ты, жизнь.
Кизи не было пятнадцати лет.
Она последней вступила в наше согласие. Я сам ее привел. Не привел, а принес, потому что это было так.
За домом лес; перед домом перелесок, сосновый и захоженный, где вырасти на земле ничего не может, со стволами, ободранными на высоту детского роста. За этим выгон, и понемногу слобода, за нею город.
От меня уезжала недолгая подруга. Ребенок, оставленный где-то, не отпустил ее сердца: она боролась с личным чувством, но нашей стать не могла и должна была уехать. Мне было жаль ее, такой несчастной, милой, нужной, но, может быть, так было лучше, потому что моя к ней любовь вырастала в давно забытое, жадное, единоличное и требующее только для себя чувство. Я возвращался с грустных проводов, когда уже темнело, и мой фонарь гнал перед собой длинные тени редких сосен.
Посередине леса я услышал шелест, хруст и легкое падение. Фонарь мне показал девочку с веревкой на шее, привязанной к отломившемуся суку. Она еще не задохлась и смотрела на меня испуганными желтыми глазами. Фонарь мне показал на ее платье и чулках темную, еще детскую кровь.
Я поднял ее и принес к нам, как новую свою подругу. Кизи было имя той, уехавшей, но, чтобы не менять часто имен, я оставил его девочке из леса.
Филин вырос у своего дяди-фабриканта. Был он ему сын или нет, мы этого не знали. Под предлогом занятий рисованием он должен был всегда быть в кабинете фабриканта. Тут, вероятно, его круглые глаза научились раскрываться так одиноко и безнадежно. Среди несгораемых ящиков и полок с пыльными коробками он метался, как в мышеловке. И когда хотела, приходила охотиться на него жирная, красная кошка: фабрикант был женоненавистник. Это было год или два или три. Когда же рисование пошло дальше упрощенных гипсовых рук и лиц, фабрикант, поступившись женоненавистничеством, взял к себе натурщицу, и охотился, дразня ею мышонка. Это была Фуя, дочь управляющего одним из имений фабриканта. Дочь стоила дешевле доходного места, и первое, что заметил мышонок на теле женщины, были синие полоски тонких прутьев, усовещевавших не губить карьеры старого отца. Но раньше, чем полоски пожелтели, охотник умер за охотой, и Фуе пришлось оттаскивать от трупа напуганного до слез мальчика и кричавшего короткими резкими криками. «Как филин», — подумала она, накидывая платье. Так и стала называть его Филином, а за нею мы.
Я был гравером. Главный заработок давали мне издатели дешевых книжек духовного содержания. Я был специалист по ангелам. Особенно мне удавались пышные перистые крылья, так сильно действующие на воображение темного люда.
Однажды, удрученный большим и однообразным заказом, вырезывая чуть не двадцатую доску, я положил их все рядом и быстрыми ударами резца приделал всем ангелам то, чего они не могли не иметь по моему соображению. Все сотни тысяч книжек так и вышли с моим нововведением. Еще недавно захолустный книгоноша к моему удовольствию продал мне одну такую. Издателя послали по морошку, я отделался сравнительно легко.
Мне больно вспоминать о всех увлечениях последних двух лет. Я имел типографию, работал в крайней партии, и только чудом уцелел в дни реставрации: один из очень шумно разорвавшихся снарядов вышел из моей лаборатории. Лица и события промелькнули, как в кинематографе, и раньше, чем был дан отбой, я сознал всю горечь поражения. Моя душа стала чашей, из которой все выпито. До последней капли и последней сухости. Чужой жар вобрал всю влагу. И когда стенки сосуда накалились, я стал пьянствовать. Тогда я работал сдельно на магазин медных досок, для жильцов квартир, любящих провозглашать на всю лестницу свои имена. О, как мне было весело вытравлять на металле какого-нибудь Жирикова, растопыривая жирное Ж во все стороны. И чем больше я злорадствовал, тем больше благодушия видел потом в глазах заказчика.
Но пьянство почти не заглушало моего несчастного сознания, все во мне накаливалось, и вероятно, так бы я и сгорел, если бы не встреча с Дрянью.
Я принес заказ, не помню кому, ошибся лестницей и вошел с черного хода. Девушка с бровью, почему-то вылезающей, только что разбила соусник в цветочках с вонючей и жирной господской едой. «Дрянь, дрянь, дрянь», — кричал на нее взбешенный повар и чуть не плескал ей в лицо кипятком с длинной в дырках ложки.
Девушка так стояла, не выходя из дымящейся лужи, так дергала безбровым глазом, и в то же время такая была большая и сильная, что я сказал:
— Дрянь.
— Дрянь, дрянь, дрянь, — зазвонил повар.
— Пойдем со мною, Дрянь, — сказал я. И, так как рядом был кран, быстро налил ковш воды и вылил его на голову повару.
Вечером она уже сидела в моей каморке на своем узле и рассказывала, что она дочь барина, что все это знают, что ей надоело служить сестрам, что повар сам толкнул, и что у нее пятьсот рублей.
На эти деньги мы и устроили согласие.
С тех пор, как рушились надежды очеловечить одним ударом звероподобные массы городов и деревень, я потерял вкус к жизни. Может быть, это прошла уже молодость, хотя мне было только девятнадцать лет. Я потерял способность наслаждаться едой, ходьбой, греблей, ездой, красивыми домами и прекрасными лицами. Как будто каждый приобретаемый мною плюс жизни уничтожался невидимым, но несомненно существующим минусом, и минусов при этом было невыразимо больше, чем можно приобрести плюсов за всю короткую человеческую жизнь, даже при погоне за ними.
Со всем другим, я потерял способность увлекаться женщиной.
Дрянь, думая мне быть женой, сначала очень удивилась и даже обиделась. Мне трудно было объяснить ей, что не из-за уродливости я ее отталкиваю. Именно это она думала и ополчила все уловки обольщения и примитивного соблазна на меня. И так хотела мое маленькое любопытство принять за любовь.
Однажды мы лежали на постели, потому что постель была одна. Она перебирала мне пальцы своими неповоротливыми нежными обрубками. И я сказал:
— Когда мы будем в том доме, — он был уже снят, — нам будет удобнее спать.
Тут, кажется, она поняла.
И на другой день привела с собой мальчика — где она его взяла, не знаю — нежного, белокурого, при мне освободила его тело, как миндалину от шелухи, и была с ним вместе при мне. Но тут во мне заклокотало по-старому, я кинулся к ней, свалил ее на пол и, истязуя себя острой памятью прежних наслаждений, опять выпил это мгновенное божественное вино. Удивленная, усталая и радостная, Дрянь обнимала меня белыми руками, а нежный мальчик неутешно плакал на кровати и от того, что видел, и от того, что испытал впервые в жизни.