Так мы и поселились втроем, обреченные — тогда я этого еще не знал — на пытку. Дни и ночи слились в один длинный страстный путь. Я был так рад проснувшейся во мне возможности, и свято подстерегал в своей любви проблески в прошлое. Мальчик привязался к Дряни, как к матери, и грудь свою она ему давала, как младенцу, а не любовнику. Я принимал его с какой-то странной нежностью, и часто мы припадали с ним к одной женщине и пили страсть, как два корня влагу из рыхлой и неистощимой земли. Но, сохраняя стыдливость, не исчерпывали всех возможностей, которые дает любовь втроем. И не хотели этого: сторонились порока. Так было вначале, но вскоре узел запутался. Она полюбила его больше, чем меня, и началась пытка. Небо только что стало раскрываться надо мной, и вот опять оно уплывало. Я требовал в отчаянии, она была кроткой и послушной, но не моей, не моей, не моей.
Я вынес свою страсть на улицу, я каждый вечер уходил в город, смотрел в глаза женщинам, брал их, и с ужасом утром видел дома недосягаемую для меня святость.
И вот однажды на перекрестке меня позвала женщина со слащавым акцентом. Беспомощность ее меня пленила. Она не могла почему-то пригласить меня к себе, и мы поехали к загородному вертепу, но на дороге она, прижавшись горестно, не вытерпела и рассказала все. Самое ужасное выходило из ее уст приторным.
Она девушка. Брат заголодал. Нельзя ли завезти ему денег. Они жили раньше у фабриканта. Что там было. Как он умер.
Это была Фуя. Брат — Филин.
В ту же ночь нас было уже пятеро. Я без труда настоял на том, чтобы тело у нас было общим. Но одиночества моего это не убило.
Дом наш был скрипучий и серый, осевший на все бока и каждую ночь ронявший с глухим треском кусочки резных украшений снаружи. Главная комната, слишком низкая для своих размеров, имела три слезливые окна в пустырь. Тут посередине лежало все наше имущество. Деревянного, кажется, ничего не было. И посуды почти. Были занавеси на окнах, матрацы и мягкое. Мягким назывались большие одеяла, юбки, пальто и куски тканей, рваных, но цветных — ах, это единственное было цветное в нашем быту, а так хотелось цветного, яркого, бархатного желтого или синего шелкового. Откуда взялись эти цветные куски — не знаю. Может быть, их купили на деньги Дряни. Но любили их все очень и брали поочередно.
Все-таки было достаточно уютно. Днем все, как чужие, работали по углам, поодиночке приходя к Дряни, гению нашего очага, заглушать голод. Мы стыдились есть. У нас не было сладострастия еды, этого открытого разврата, пустившего такие длинные корни в недра самых честных семей, если только семья может быть честной.
В сумерки уж кто-нибудь был на ложе треокой комнаты. Чаще всего нежный мальчик. Он был душой нашего десятирукого, пятиголового тела. Его глаза всегда улетали сквозь твою душу в даль, которая всех влечет мучительно и сладко, а его прямо поглощала. Дрянь была ему матерью, но вся ее жизнь свелась к одной мечте: стать ему женой так, чтобы он сознал это. Она приходила к нему и, жадная, творила любовь. Но слезы его, обычные у него в последующий миг умирения, пила не она, а Фуя, сестра ему и мать Филину. Ей Филин не хотел быть сыном и бунтовал, как птица в ветках, в спокойных берегах ее эпической, растительной натуры. Она была тиха для него, и очень часто второе таинство свершали он и Дрянь, согревая друг друга избытками неудовлетворенной с милым страсти. Я в одиночестве смотрел в пустырь, поил уставших и учился знать, как человеческое связано с телесным. Дрянь подползала ко мне третьему, а Филин звал Фую. Тогда мальчик тосковал и пел свою странную песню:
И плакал. Все отрывались от своего на время песни, и так сидели мы на куче мягкого с вытянутыми шеями и летящими глазами на высоте подоконников, а сумерки текли, и капали черные капли вечерней тьмы.
Но после песни всегда становилось лучше. Отыскивалась возможность новых соединений, или пол утихал, и мы, сестра с сестрой, брат с братом, умирали в молчании, почти блаженном и освежающем душу, как ветер нашу треокую комнату.
Огнем были свечи — на этом все настаивали, несмотря на скудость заработков. И ровный свет таинственных их языков, навеки определенных и не заключенных ни в какие видимые пределы, мирил нас еще больше с тесной человеческой судьбой.
Страсть вспыхивала радостно непрерывной цепью. Две женщины смеялись, как наяды. Цветные тряпки двигались, как волны между тел. Попавшийся под руку рукав пальто смешил, как странный, слишком плотный предмет из нижнего мира: на последних небесах бывали мы.
Мальчик умер. Опустились утлы губ у согласия. Фуя выплакала последний цвет из своих вялых глаз. Я сделал гроб. Три дня стоял наш мальчик. Те же свечи. Те же три окна. Страх.
То есть мы без него.
Мы положили самую яркую из тряпок в этот гроб, и даже священник, пришедший, как ворон на падаль, не спросил: зачем.
Нас стало четверо и, истощив всю страсть, мы вяли, как листы на сорванной ветке. Пришла первая Кизи и ушла. Обожгла меня призраком любви двух. Хорошо, что ушла. Я принес вторую Кизи.
И тут события, вихрясь и спутываясь так странно, что не надо говорить о них, соединили нас с Тем, кого мы ждали всей смутой жалких наших душ и всем стремленьем искалеченного нашего тела.
Но умолчу о всем, что было вначале.
И о лице Его.
И о словах.
И о делах предыдущих.
Все это ведомо и позабыто, и слепцы не увидят все равно, если и показать.
Но заговорю о природе. Мы отреклись от нее, но Он вернул ее. Мы не видели, как за окнами комнаты таял снег, и черные трещины бороздили белизну. Как порыжело все и потемнело. Мы не слышали, как засвистели птицы.
Он распахнул нам очи, как очи комнаты, застоявшейся и нагревшейся нашим теплом.
Он отказался показать нам свое тело и на просьбу нашу показал в эти очи на пустырь:
— Вот мое тело.
Мы пригляделись молча и недоверчиво к весенней земле. Но разглядели что-то сразу. Будто свежим полотенцем вытерлись, и ужаснулись отпечатавшихся там ликов. И полилась нам в душу расцветающая благодать Его тела — вешней земли.
Мы растащили по комнатам свою кучу, платья, мягкое, и жили как аскеты. Мы постились. За постом начиналась настоящая жизнь. Моя Кизи, привыкшая ко мне всем соком своего хрупкого тельца, как сосунок к матери, отошла и смотрела в Его лицо.
Но умолчу о лице Его.
Она первая назвала Его: Учитель.
Нам так хотелось бы слов и сказок, но молчалив был он и скромен. Ничем не вмешиваясь в нашу жизнь, ни одним намеком не задевая ее, Он одним своим присутствием всю ее переменил. Прошлое стало липким и темным, как гречишный мед. Ушли от него. И шли куда-то, совсем как ученики за своим немым Учителем.
Не отреклись мы от своего многоликого тела, но увидали всю неправду прежней ласки: ласки от отчаянья. И уж предчувствовали, какая будет новая — от веры.
Стало лето. Еще город был мокрый и грязный, но прямо у нас за домом зеленели луга двойной зеленью: прошлогодней и вешней. Мы ходили на опушку слушать визг птиц и похожи были на стариков, чудесным образом поднятых с одра. Наши женщины потеряли бледность на щеках и синеву под глазами. Однажды побежали даже мы по рыхлой, влажной от недавних снегов земле, как дети, вспомнив, что нам всем вместе едва больше ста лет.
А он все знал это раньше и отвечал нашей внезапной радости из глубины своих глаз благодатным светом.