Но и о глазах Его умолчу.
Мы никли к нему, как тростник к воде. И вот уже стали и жить Им.
И мимолетная тень ушедшего нежного мальчика, улетевшая душа наша, поблекла перед этим сильным духом.
Мы ждали только чуда, таинственного какого-то мига, чтобы все стало иным. Он тоже ждал. Он никогда не говорил нам о себе, но тело Его истончалось на глазах, и будто ожидая встречи с кем-то, Он томился неотданной страстью.
— Он ждет невесту, — сказала Кизи, почти ревнуя к ней кровью своих ран, уже затянувшихся под Его благодатью.
Он ждал ее. Он почувствовал ее приближение в солнечный день, в один из тех редких дней, когда свет не ярок, но светел особенными белыми лучами. Мы были около Него, я держал Его под руку. Его напряжение передавалось всем. Все больше устанавливалась связь между Его взглядом и тем местом горизонта, куда Он смотрел. Мы были накануне чуда. На самом последнем пороге…
И Он изнемог. Его человеческое воспротивилось и не вынесло возможности откровения. Он молил отклонить его. Мольбы таких состояний не могут не исполняться. Вернулось обычное сознание.
Прошло время, ничем не отмечаемое, кроме еще больших наших устремлений в Него. И вот однажды на дороге в лес, по которой только что прошла толпа, Он почувствовал опять тоску по тайном свидании с ней, которую Он сам отверг недавно. Всеми силами Он молил. Он требовал.
Мы ждали, уже ощущая трепет и замечая в природе то, что в обычное время проходит невидным. Я, как тогда, держал Его под руку. Я проникал в Его душу до последних глубин. И вот что в них было.
Он знал, что приближается.
И вдруг вспомнил прошлый миг и свое бессилие его принять.
И тогда с острой ясностью открылся единственный путь: человеческий язык называет его смертью.
Не колеблясь, он сказал свое «да» и, закинув блаженную голову, склонился на колени. Я первый заглянул в просветленное и бледное Его лицо и прочел в его страстном напряжении всю сладость первой встречи.
Кизи, обезумев от ревности, убежала в лес.
Ночь пришла старая, такая, каких давно не было. Стащили матрацы, платье и мягкое в такую же кучу, на то же место. Таща, злорадствовали. Никто не признавался. Никто не жалел. Но все знали.
Я измучил Кизи. На лице девочки кожа повисла, как у старухи. Фуя похоронила свое материнство. Филин исцарапал Дряни успевшую загореть шею и двуликую грудь. К полуночи синева залегла у него под глазами, и рот не закрывался. Он лежал между Дрянью и Фуей и хохотал:
Потом обе женщины стали спорить из за него. Тяжело дыша, потные, как две самки каменного века, склубились они на тихом всегда ложе нашем, и долго визг и хрип стоял в клубке. И смрадные, как наши души в этот час, слова.
А Филин оживил Кизи.
Но я отнял ее, снес в соседнюю комнату, положил на пол, поцеловал в последний раз, и лег на нее, и не встал, пока не посинела. Потом вернулся, потушил свечи, увидев впервые в жизни невыносимое…
Когда они распались, и тяжелый сон пришел на помощь мне, размягчая тела и угнетая души, я запер двери, плотнее закрыл окна, опять задернул занавески, и в темноте принес из кухни смерть в черно-красном облике головни.
И сел, и думал. И мелькало все недавнее мучительной, но крепкой цепью, а синий туманчик наползал, и стал уж храп лежавших тускнуть, и круги заходили у меня под глазами. «Так было в день сотворения мира», — подумал я. Филин вскочил, махнул руками и, прохрипев:
упал ничком на голых. Нога одной вздрогнула и вытянулась. Бред не то звуковой, не то световой овладевал всем.
Зачем Ты ушел?
Последним усилием слабевшего мозга приняв вдруг новое, неожиданное и радостное решение, я выскочил в окно и побежал через поле к лесу, дико, злобно, а в голове стучало молотками, и черный лес неведомой стеной неслышно подплывал все ближе, и темнота небес синим бархатом гладила всклокоченные волосы.
СПЕЦИАЛИСТЫ
Чирок, встрепанный, долгоносый, чернизина на вид и ничего больше, угощает на своих владениях приятеля своего и товарища всякой снедью и зеленым зельем. Вечереет, ветер, изредка взлетит ворона, и опять все по-старому. Неумело шебуршит первый палый лист, да скрипят подгнившие, которым за двадцатый год.
— Сковырни-ка-сь медальку, — говорит хозяин.
— Есть!
И голова гостя закидывается, чтобы принять булькающую влагу в прямое горло.
— Колбасу нынче, видно, из псины месить стали.
— Не хай, хозяин, своего добра. Чем псина хуже свинины?
— Оно так-то так. Свинья еще и не в том копается.
— Магомет не ел и есть не велел.
— Ты, брат, про всякого зверя историю знаешь. Заедай псинкой или вот огурцом. Нечего пудриться, коли в гости пришел.
— Не рад, что ли? Я и уйти умею.
— Какое не рад! Одурел от соседства.
— Работы много?
— Да не так, чтобы. Старики беспокоят.
— Вот в чем минус! А ты плюнь! все тлен и прах, и никакого беспокойства тебе, живому человеку, от них быть не может.
— Я и оплевался, и очурался. А толку и с ноготь нет. Которые, слышь, по тридцатому году, и те шевельню заводят. Сковырни-ка-сь медальку, я те скажу!
Хозяин плотнее уселся на своем бугре и, приняв от гостя свежевскупоренную правой рукой, растопырил пальцы на левой в знак начала рассказа.
— Сидор Иванович Нечмокин, из потомственных, «спи, ангел мой, до милого рассвета», — это у меня первый номер насчет дебоша. Давний, еще при отце Федосье от почки успокоился, да все спокоя настоящего обрести не может. Запахнется это халатиком, выйдет и гуляет, как после обеда.
Я ему: «Вы бы, Сидор Иванович, полежали немножко».
А он только рукой махнет, а на рукаве дырка.
— Что ж, ты его так прямо и видишь?
— Так прямо и вижу.
— Да, может, это не он?
— Не он? Так и ты, может, не ты?
— Я живой, а он…
— Ты моих не трожь, у меня все живые! слушай-ка дальше, рот раскроешь.
— На колбасу.
— И после этого я ему опять говорю: «Вы бы, Сидор Иванович, про то вспомнили, что супруга ваша рядом почивает. Вместе б отдохнули».
— Известно, в панихиде сказано: вместе спокойней.
— А ты не подмазывай мне колеса, и сам докачу. И на это он мне ничего не отвечает, только рукой махнет, а на рукаве дырка.
— Ты б заштопал?
— Не ермолайничай, пожалуйста, и досказать дай!
— А ты про одно и то ж сто раз не кудахтай.
— И после этого я ему уж ничего говорить не хочу, а вытащу ладонцу и подкурю немножко. Только на него мало это действует, ходит себе, нюхает, иной раз даже язык покажет.
— Какое ж обличие у него?
— Ничего, приличное: где кость, а где и кожа. Волоса тоже, которые не вылезли, и после этого меня уж нетерпеж берет; как сорву хворостину, как побегу, как засвищу, тут Сидор Иванович мой и замается; скорей, скорей назад. Только ему-то хорошо — свой человек, а меня за ноги хватают. Жалко мне его станет, и говорю опять: «Чего ж вам ходить, Сидор Иваныч? Бросили бы вы это дело, я вам надпись подновлю». А он ничего не скажет, только жалко-жалко посмотрит, и махнет рукой…
— А на рукаве дырка?
— Смешной ты какой-то! Только б тебе крышки приколачивать да глумом заниматься, а нет того, чтоб на вольном воздухе посидеть с хорошим человеком и о чудесах побеседовать.
— Чудеса твои, приятель, не настоящие. Там вот, бесноватые, от мощей тоже, это все я, хоть ученый человек, а понимаю. А ты про Сидора Иваныча. Может, он жулик просто, а не Сидор Иваныч. Негде ему заночевать, вот и гуляет по твоему царству.
— И что ты выкидываешь! Какая же это днем ночевка?
— Так он и днем ходит?