— Днем ему самый ход. Или вот так, под вечерок.
— И сейчас ходит?
— Ходит.
Приятели затихают и оглядываются по сторонам. Гость несколько испуганно, а хозяин с хозяйским видом, как пастух, когда выглядывает корову за кустами.
— Вон халатик-то, вон он! Пестренький, старинного рисунка.
— Уж ты и рисунок разглядел!
— Теперь за дерево зашел. Ты не бойся, он, Сидор Иваныч, хороший. Нечмокин ему фамилия. Да перестань дрожать! Сковырни-ка-сь медальку, для храбрости. А я еще что скажу.
— Давай про другое разговаривать.
— Ну, говори про другое.
— Вот я намедни купчиху заколачивал. Сам колочу, а сам думаю: лопнет она сейчас, всего обрызгает, и крышку не удержу. До того толстая!
— Это ничего, потом обсохнет. Мощой будет.
— Ври больше! В неделю объедят и сами подохнут. Парча не успеет заржаветь.
— Непонимающий ты нигилис, скажу я тебе. Подвинь-ка ухо. У меня все мощи!
— Так и поверил.
— Да мне твоей веры не надо, я сам и знаю. Сказано: «Им же честь и слава и помин вовеки». Протрубит в трубу, и выйдут все, как надобно, в своем виде. У меня, брат, строго. Лежать — лежи, а гнить ни-ни! Ну, там переносица, или палец какой, а чтобы целость нарушить — не бывает.
— Ты им проверку уж не делаешь ли?
— Я чужое добро берегу. А захочу, и проверить могу. Вот, ты думаешь, на чем сижу? Отроковица Агния. А ты либо на Свищухинской тетке, либо на Митьке Подзатыльниковом. Не помню, как поставил. Агния-то в глазетовом — ты сам обивал. Вот!
Чирок схватил палку, воткнул ее глубоко в бугор и постукал там обо что-то.
— Слышишь? Она.
Гость вскочил с густой травы, в которой сидел.
— Будет тебе фокусы показывать. Ерунда все это.
— Ерунда?
Хозяин шагнул к нему ближе, свирепо смотря в глаза. Трудно им стоять друг против друга, наваливаются, где рукой обхватились, где плечом подперлись.
— Вот закопаю тебя, тогда увидишь, какая ерунда.
— Даст Бог, собственноручно тебя заколочу, и после тебя еще всяких.
— Ишь, о чем размечтался, гробовая крыса!
— И могильщику жить охота, вот новости! Да моя работа крепкая, уж я тебя замакедоню.
— Закопаю тебя — нельзя лучше. Сорок дней выцарапываться будешь!
Но вдруг руки Чирка слабеют, и он, обняв гостя, с плачем повисает у него на шее.
— Вот и охаились, грех непробудный! А ты в душу мою заверни. Только о том и думаю, когда встанут. Маялись, маялись, полегли, и конец тут? Не бывать никогда такому! Через день да на третий все несут новеньких, сам знаешь, и старых, и малых. Иная невестой укокошилась. Другой поцеловаться на роду не поспел, как следует. А которые детьми сподобились? И все это для червя? Не человек ты, коли так думаешь. С первой трубой все подымется. Я каждую зорю смотрю на восток, не видать ли хоть кончика крылышка. Как увижу, сейчас дам своим знак, первыми выйдем. А на этом месте сад-цветник разведем, любо-дорого смотреть будет, и всякому входить можно. Какие тут встречи произойдут, подумай только, Фома ты слепой! Какие радости! Отца, мать, дедов, прадедов, до самого Адама все свое колено увидишь!
— Тут и повернуться негде будет.
— А тебе б все вертеться да обмериваться? Там не заказ получать будешь, тесный ты человек! Да зачем и поворачиваться? Смотри прямо перед собой, все с самого начала начнется. Ты бесчувственный, у тебя аршин всегда из кармана торчит. А Сидор Иваныч меня понимает и всякий понимает, у кого за ребром не камень положен. Сидор Иваныч, пойди, я тебе рассказывать буду!
— Чур тебя, Чирок! Уйду, тогда называй себе выходцев. Так ты с ним еще и разговариваешь?
— Говорю-то я, а он слушает, за березкой где-нибудь. Особенно любит, как овцы пойдут направо. Я ему еще тут переделываю; про козлов забываю, говорю, что все пойдут направо. Жил он, как всякий потомственный; пьяница, должно быть, был, вот и мутит его сомнение. А я ему рассказываю, как пойдут все направо, руно на них белое, светлей его ничему не быть. Я мальчонкой пас овец, так все это знаю. Гонишь их под вечер через гору, и белеют они на заре, как на вратах царствия небесного. Я и тогда обо всем догадывался. А теперь насквозь вижу. Он это стоит за березкой, полой утирается, и я сам до слез ему рассказываю. И какая труба у ангела с ободком узорным, и как весь мусор земля съест и травой, что ковром, покроется, и какие весы высокие, где дела наши взвесятся. Ну про весы я ему тоже мало говорю. И про перья на крыльях, и про свет на ликах, и про все, про все, вот как тебе, непонимающему.
— Хороший ты, Чирок, только смешно мне до колики. Ты, как полководец над своим войском, вздыбился. А войско твое червь сел. Настругать тебе разве палок, да натыкать на них черепов, вот и все твое войско. Сползи с меня, пожалуйста. Ты мне весь борт обслюнявил.
— Вот ты что. О борте заботишься.
И Чирок, качаясь, разнимается с приятелем. Ему тошно от водки, еды и разговоров и хочется размахнуться да садануть. На глаза попадает последняя из целых бутылок. Косясь на гостя, будто нехотя, он нагибается, берет ее за горлышко и, размахнувшись снизу, бьет его по щеке.
— Сковырни-ка-сь медальку!
Потом внимательно смотрит, как текут кровь и водка по щеке огорченного гостя, еще не понимающего, что случилось.
Раньше, чем он сожмет кулаки, Чирок приседает на корточки — чернизина на вид, и ничего больше — и с улыбкой манит кого-то пальцем из глуби дорожки.
Гость смотрит в глубь дорожки в страхе и горе.
Там мелькает что-то, не то бежит, не то на одном месте прыгает. Гостю страшно. Он озирается, и вдруг, закрестившись мелким крестом по мокрому от всех угощений Чирка пиджаку, бежит в противоположную сторону, крича вместо обычного полубаска жестоким тенором:
— Чур меня, чур!
Чирок свистит ему вслед в два пальца и, когда он скрывается, трусливо начинает смотреть туда, где мелькало.
Но не оттуда, а из боковой тропки выбегает мальчишка с глазетовым поясом, запыхавшись и без шапки.
— Где господин гробовщик? По всему городу ищут. Спешный заказ.
— Кто?
— Тюрина племянник.
— Который?
— Брюнетный.
— Когда?
— В полдень.
— Какой?
— Дубовый, с выпушкой, на винтах.
— Чудны дела Твои, право! Беги скорей вон туда, видишь, кровью накапано. Где-нибудь нагонишь. Да скажи, чтоб поаккуратней в углах, а то рыть широко надо, и застревает при спуске. Живо!
Прогнав мальчишку, Чирок связывает в платок бутылки, вилку, тарелку, засовывает остаток колбасы в рот, а хлеб кидает воронью и с нахмуренным, соображающим видом пробирается, покачиваясь, по знакомым до надоедливости буграм и тропкам. Вечереет сильней, ветер стих, воронье дерется из-за хлеба, неумело летит с дерева раздумавший висеть до завтра желтый лист.
СТРАШНАЯ УСАДЬБА
Илл. В. Сварога
Мне уже более двадцати лет, у меня белокурые косы и очень большие серые глаза; все, что я умею, это выразительно читать, почти не уставая. Профессию лектриссы я избрала тотчас по окончании гимназии, и вплоть до прошлого года ничего особенного со мною не случалось. Эту зиму я провела в санатории. Я думаю, всякий на моем месте был бы принужден избрать именно такое местопребывание, если б пережил то, что пережила я. Теперь я уже достаточно оправилась от нервного потрясения, и воспоминания начинают даже доставлять мне некоторое удовольствие, тем более что доктора положительно мне запрещают возвращаться мыслями к событиям, которые послужили причиной моей болезни.
Как теперь помню ясный осенний день, когда я приехала в Варшаву, бросив хорошее место в богатом имении из-за несносных приставаний ясновельможного пана, которому было уже за шестьдесят. Мой отъезд вышел довольно бурным, мне даже не заплатили за последний месяц. Необходимость немедленно найти новое место ощущалась очень остро, потому что на свете я одна, и деваться мне было положительно некуда. Я дала несколько публикаций, обошла, кого застала в городе, из знакомых и уже начинала отчаиваться. Денег оставалось очень мало. Голода я не выношу совершенно, и если утром не съем пирожного, то начинаю немедленно проникаться психологией самоубийцы.