Вошел старик-слуга и, подозрительно поглядев на меня, плотно захлопнул дверь шкафа.
Мое спокойствие было потеряно.
Казалось мне, что и пани чем-то взволнована. Последние дни она чаще обычного посылала на почту и ждала чего-то. Акварельных портретов своих дочерей она прямо не выпускала из рук. Достала несколько альбомов с фотографиями и, вместо чтения, мы проводили время в разглядывании этих карточек. Отрывистые восклицания, невольно вырывавшиеся из уст пани, ничего мне не говорили о судьбе всех этих людей, но я очень хорошо изучила лица всех покойных Ясницких, вполне отчетливо представляла себе их рост, походку и фигуры. Не скрою, что мне особенно приятно было думать о сыне пани. При романтической моей мечтательности мне было сладостно думать, что этот красавец умер и что я никогда его не увижу, хотя, может быть, уже люблю.
В ветреные дни я всегда чувствовала тревогу в этой усадьбе. Скрип старых дубов, безнадежное качанье заметно оголившихся верхушек деревьев, целые вихри рыжей, красной и желтой листвы действовали на меня подавляюще.
И в то же время, я не могла оторваться от природы, уйти в свою комнату и забыться. Меня тянуло в парк, к пруду. Мучительны и приятны были мне такие дни, и особенная прелесть была для меня в том, что я одинока, что никогда ни души не встречу в парке.
Пани обыкновенно сидела в своей комнате в такие дни.
Тем более странно было мне встретить ее однажды в парке, на довольно глухой аллее. Как обычно, она вся была закутана в черное, и мне понравилась ее фигура на фоне осеннего пейзажа.
Мы пошли рядом.
Листья шуршали и хрустели под ногами. Мне, в моих тонких туфлях, было немного больно ступать на крупные желуди, сыпавшиеся с дубов.
— Я знаю, вы любите этот парк, — сказала пани.
— Да, — ответила я.
Я привыкла отвечать ей односложно.
— Мне мучительно в нем бывать, — продолжала пани. — Воспоминания связаны с каждым деревом, и тщетно я желаю, чтоб парк совсем зарос, обратился в дебри, в которых бы все спуталось и забылось. Деревья растут, но воспоминания тоже.
Она подняла желудь, задумчиво поглядела на него и опять заговорила:
— Вот и на желудь не могу смотреть. А их каждый год все больше и больше…
Я молчала. Я иногда любила ее слушать.
Она вдруг остановилась и с трудом выговорила:
— Сегодня именины одной из моих девочек. И вот помню день. Лет пять ей было. Такой же день был. Она играла желудями. Поднимала их. Давала мне.
Ее голос надрывался. Я в первый раз увидела слезы на ее глазах. Это с ее стороны было знаком большого доверия и дружбы, что она плакала при мне.
Я прикоснулась к ее руке.
— Я, кажется, плачу? — спросила она.
Я погладила ее тонкие выхоленные пальцы.
— Но сегодня у меня есть некоторое утешение, — сказала она.
Ее лицо преобразилось. Я прислушалась внимательней к ее словам.
— Я надеюсь получить сегодня то, чего давно ждала, чего мне не хватало.
Она высоко подняла голову. Опять, как при первой встрече, меня поразило выражение решимости в губах и подбородке.
— У меня есть еще надежда, — прошептала она.
Она была, как в экстазе. Я где-то видела гравюру, изображающую Екатерину Сиенскую в минуту молитвенного экстаза. Пани Ясницкая показалась мне теперь похожей на эту святую. Такими, должно быть, бывают лица у творящих чудеса.
Не нарушая молчания, мы долго потом гуляли по старому парку. Ветер несколько утихнул, листья шелестели жалобней и примиренней.
Мало-помалу у нас завязался разговор о теософии и магии, о тайных науках. Пани называла имя какого-то средневекового мудреца, который будто бы умел отделять от тела душу и вселять ее, куда угодно.
— Я не верю, — сказала я, как думала, — что душа отделима от тела, это одно целое, неразлучимое.
— Значит, мумии живут, а погребенные в землю умирают? — с неожиданной насмешливостью спросила меня пани.
Я ничего не могла ей ответить, потому что, по правде сказать, меня мало интересовали эти вопросы.
— Вы забываете, — сказала пани наставительно, — что тело человека было сотворено, а душа в него вдунута. И только потому, что тело было сотворено художественно, душа осталась в нем жить. И как только от болезни или старости это тело, это художественное произведение, начинает портиться, душа его покидает. Вы не думали об этом?
— Нет, — сказала я. Про себя я думала: «А твои дети? Разве они не были прекрасны? И разве они не умерли?»
Странной показалась мне эта теория. А пани еще спросила меня:
— Думаете ли вы, что искусство, с древнейших времен до нашего, беспрерывно улучшалось, все усовершенствовалось?
— Конечно, — ответила я.
— Вы еще не знаете, как оно всесильно, — загадочно сказала пани.
Глаза ее горели. Она похожа была на сумасшедшую.
Когда мы вернулись домой, оказалось, что с почты привезли два ящика. Это были два небольших, похожих на два детских гроба, ящика.
Меня передернуло, когда я увидела их. Пани бросилась к ним почти в истерической радости. По исступленным ее глазам я поняла, что единственное, чего она в эту минуту хочет, это остаться одной с своими тайнами.
Любопытство мучило меня, но я не стала ей мешать и ушла к себе.
Кроме того, все впечатления этого дня были так сбивчивы и странны, что моя восприимчивая натура не выдержала, и я должна была прибегнуть к испытанному еще с детства средству.
Уткнувшись головой в подушки, я всласть, бессмысленно и долго, не вытирая слез, стала плакать.
Когда я проснулась, было за полночь. Подняв голову с подушки, мокрой от слез, я почувствовала, что сон освежил меня и успокоил. Я зажгла свечи, открыла окно, и тотчас увидела полосы света, падавшие в парк, от освещенных ярко окон столовой. Так много свечей еще никогда не зажигалось в старинных канделябрах за все мое пребывание здесь.
Не скажу, чтобы мне хотелось читать. Мне хотелось, если говорить правду, сойти вниз, будто бы в библиотеку, а на самом деле, в надежде что-нибудь увидеть и услышать.
Свое желание я тотчас привела в исполнение.
Уже спускаясь с лестницы, я услышала громкие голоса в столовой. Опять все они были очень однообразны, как будто один человек говорил за нескольких, меняя голос. И этот голос был, несомненно, голосом самой пани Ясницкой.
Я осторожно, стараясь не шуметь, спустилась с лестницы. Дверь в столовую была плотно закрыта и завешена с внутренней стороны тяжелой бархатной портьерой. В щель ничего не было видно.
Голоса раздавались все громче. Я разбирала отдельные слова.
— Ян, родной мой, не хочешь ли еще чаю? — слышался голос пани.
И странный голос по-польски отвечал:
— Нет, благодарю вас. Вы знаете, я всегда один стакан пью.
От этих простых слов я пришла в неописуемый ужас. Я знала, что Яном звали сына пани, красавца, который мне нравился. Но любопытство пересилило страх. Я решила во что бы то ни стало увидеть все, что происходит в столовой. Из парка нельзя было увидеть, потому что деревьев вблизи не было, а окна были высоко, и стена без выступов. Я хладнокровно рассуждала так, но казалось мне в те минуты, что я седею от ужаса. Вдруг я снова расслышала голос пани:
— Крошка моя, цветик мой, наконец-то ты вернулась!
После этого ясно были слышны всхлипыванья и поцелуи.
Я выдернула шпильку из своих полос. Я люблю длинные толстые шпильки. Тихо просунула ее в замочную скважину, и, зацепив портьеру, заслонявшую отверстие, с счастливой ловкостью оттянула ее в сторону. Загнув шпильку, я могла теперь видеть.
Я прильнула к скважине правым глазом, который всегда у меня был более зорким.
Первое, что я увидела, было лицо девочки ослепительной миловидности. В то же мгновение я заметила целое общество за столом: старика с черными усами, блестящего гусара, белокурую красавицу в том же платье, что на портрете, и еще и девочку с дивными, как у куклы, локонами, сидевшую ко мне спиной.