Море здесь и, правда, другое. Более ласковое, более мое. Манящее. Даже слишком. И все любопытствуют. В валлийской рыбацкой деревне, в аптеке, в булочной, в книжной лавке, на почте все спрашивают, чувствую ли я себя у них как дома. Утвердительно киваю.
По грязи, по мху возвращаюсь в дом, где остановилась. Уединенные каменные дома и солнце. Мост через реку и старая часовня. Сажусь на ступеньки. Здесь стихи словно падают с неба. А у меня даже карандаша и бумаги нет. В последнее время — никогда, слишком больно. Теряю дни, стихи, жизнь теряю. Зачем мне писать? Что мне писать? Да, чувства притупились, да, не хочу видеть свою жизнь записанной черным по белому. Записанной карандашом на бумаге. А потом ждать, когда выцветет. Писать, ждать.
Этот покой, эта тишина. Они такие болтливые. С террасы смотрю на море, и сегодня опять полная луна. Звезды так близко, и мне кажется, что их на этом валлийском небе больше, чем где-нибудь еще. И ласковый шум моря. Его опасная притягательность.
«По грязи и мху к морю. Из дома».
Проститься и принять приглашение моря. В море. Так замкнется жизненный крут.
Мне немного неловко. Нет, не немного. Очень неловко. Хорошо еще, что мои монологи никому’ не известны. Никто их не слышал. Мне самой перед собой неловко, как подумаю, что я стояла у моря, и мне казалось, что море меня призывает к себе. Я была уверена, что оно меня действительно зовет. И это непреодолимое желание сейчас, сейчас шагнуть в воду, и конец всему в одно мгновение. Не от отчаяния, а от того, что жизнь слишком долгая. Не одна. Их была тысяча. Может быть, еще больше. Больше. Совершенно точно. Но ведь я знаю, и, наверное, это тоже удержало меня на берегу. Я знаю, что просто мгновенно бы поплыла.
Еще раз, возможно, последний. Это «возможно, последний» меня все время преследует. То есть, еще раз, неважно, в последний или нет, еду вдоль реки, где мама едва не утонула, а потом стою на берегу другой реки, той, через которую по ночам переправляли раненых. С недавних пор эти истории меня не отпускают. Я думаю о красной юбке Марии, о маме, навсегда похоронившей здесь нежность, об отце, который свой героизм называл не иначе, как дуростью. За что я ему и сегодня благодарна.
Еду мимо цыганского поселка и вспоминаю, как почти каждую субботу кто-то бежал по улице с криком: «Цыгане едут, цыгане!»
А потом еще следующий: «Цыгане едут, цыгане!»
Словно играли в испорченный телефон. Мы, дети, от них прятались. Много лет спустя мы узнали, что это были не цыгане, а жители Резни, приезжавшие в Любляну на своих трехколесных колымагах, они лудили горшки, точили ножи и ножницы, чинили зонты. А мы-то каждую субботу прятались от цыган. За это время мало что изменилось. Вот только резьяне больше не приезжают в Любляну, и думаю, что цыгане тоже не часто сюда наведываются.
Мимо монастыря, куда отец ходил за сливовицей «для раненых», подъезжаю к отцовскому разрушенному замку. И впервые замечаю, как красивы эти места. В них есть тайна, есть свет, есть печаль, Есть, что рассказать. И о далеком, и о близком.
Добираюсь до маминой родной деревни. Дом, который они строили сами, а, когда построили, пришлось бежать. В войну там итальянцы были на постое. Я не знаю, кто здесь сейчас живет. Дверь заперта.
Останавливаюсь в глухом лесу, в том месте, где была сформирована одна из партизанских бригад. Поросшая мхом скала, на которой маленькая, стыдливая красная звезда. Деревья безмолвны. И я склоняюсь в благоговейном молчании. Отдавая дань всем тем, кто здесь когда-то был. Больно. Не знаю, почему, собственно говоря, эта красная звезда должна чего-то стыдиться.
Вспоминается одна из наших поездок в Берлин. Задолго до нее сын в один год потерял всех своих кумиров. Сначала Тито, через несколько месяцев деда, а в конце года еще и Джона Леннона. Всю дорогу сын молчит, что совсем на него не похоже. Только где-то под Берлином заговаривает:
«Ты не понимаешь. Я еду из родной страны, где вдруг стало стыдно, что твой отец был народным героем, еду в Германию, где я могу с гордостью об этом сказать».
«Не преувеличивай», — говорю я и знаю, что он прав.
И вот здесь, у этой скалы, в лесу, в тишине, я вспоминаю, олимпийский стадион Сараево, когда я впервые там оказалась во время войны. Ходила между свежими могилами. Весь стадион — могилы. Смотрела на деревянные таблички с именами и датами рождения лежащих там людей. Ровесники моих детей. Только молодые, почти дети.
Слушаю безмолвие деревьев в этом темном лесу. Когда-то здесь тоже собрались почти дети. Сколько из них осталось в живых?
Надо еще добраться до отцовской деревни. На въезде всегда на минуту останавливаюсь. Каждый раз боюсь подойти и не увидеть на доме блестящей таблички с надписью, что в этом доме родился мой отец. Теперь здесь живут внуки его младшей сестры.