— О чём это ты, братец? — вновь растерянно подалась к Александру Ивановичу Екатерина Львовна и в порыве своём нерешительно простёрла к нему руки, — Что явилось тебе на ум? Аль и вправду решился в военную службу сдать, чтобы не писал крамольных стишков?
— Будет, будет тебе, Катерина, себя и других страхами пужать. О ратном поприще я сегодня и сам не всерьёз повёл речь. От вас же знал — сие не Фёдора вашего планида. Теперь и вовсе утвердился в своей догадке. А явилась мне мысль поставить сего отрока на верную и приличествующую его дарованиям стезю. Только дело это надо тонко и очень уж расчётливо в Петербурге решить! Отпустите-ка Фёдора со мною в столицу. Пусть поживёт в моём доме да Северною Пальмирою полюбуется. А там и дело сладится. Впрочем, зовите его сюда — сам всё ему и скажу.
2
Уже в Петербурге Фёдора пронзила мысль, которая никогда ранее не приходила в голову: он в Европе! Нет, не в смысле географического открытия, вроде того, что до сих пор жил на одном континенте, а оказался вдруг на другом, доселе не виданном.
Недаром ведь ещё с детства знал, что не только град Петров, но и Москва находится на Европейском материке.
Тут Европа была именно в том значении, которое изрёк Пётр Великий, когда, заложив северную столицу на берегу Финского залива, тем самым прорубил для России окно в новый мир, окно в цивилизацию, которая до той поры ещё робко и несмело касалась нашего жизненного устройства.
Дом дяденьки Остермана-Толстого располагался на Английской набережной. Там был ряд великолепных особняков, в коих наряду с местной знатью проживали иностранные дипломаты. А невдалеке — громада императорского Зимнего дворца и дворцов великих князей и министров.
Город со строгими и прямыми проспектами, с широкими площадями был не похож на милую и любезную Москву, с коей с малых лет сроднился он, Феденька Тютчев.
Было такое ощущение, что попал он не просто в другой город, но именно в иную, ещё неведанную страну.
Вскоре он оказался уже за пределами отечества, в иноземных краях!
Дорожная карета, в коей они вдвоём с дяденькой-генералом разместились удобно и вольготно, быстро катила по гладким, проложенным как стрела немецким дорогам.
Посмотришь налево, взглянешь направо из окна экипажа — чистенькие, ухоженные строения что в городах, что в простых деревнях. Только в городах дома и островерхие кирхи повыше и посолиднее, улицы и площади, мощённые камнем, пошире и попросторнее.
Вон тут и там — в разноцветных, ярких одеяниях молодые люди, чопорно прибранные дамы и даже старики, мастеровые в кожаных или брезентовых фартуках, пасторы в длинных сутанах с глухими стоячими воротничками, лекари или чиновники в белых жабо...
Все спешат по своим делам. Но лица спокойные, лучше сказать, просветлённые. А при встречах не только с соседями, но и с незнакомыми людьми, такими же, как и они сами, бюргерами — обходительность, воспитанность и даже откровенная доброжелательность.
Отчего сии качества в таких разных людях, даже самых простых по своему положению в обществе? А потому, видать, что каждый независим. У каждого из них живёт в душе ощущение некой внутренней свободы.
А свобода — мать и другого чувства, что движет каждым человеком в сей Европе, — достоинства. Да-да, на каждом лице, на каждом индивидууме — отпечаток сего спокойного и одновременно гордого чувства.
И не оттого ли та просветлённость лиц, доброжелательность по отношению к вовсе даже не знакомому встречному, что каждый человек здесь знает себе цену?
— Вот куда я тебя забросил своею одною рукою! — оборачивается от окна Александр Иванович, — Отныне ты сам станешь жителем сих краёв — по наружности, манерам и конечно же, языку таким же бюргером, как здешние жители. Однако, надеюсь, сердцем и душою всё будешь русак. Корень твой, тютчевский, а допрежь наш общий, толстовский, должен и здесь, в Неметчине, сохранить свою первородную сущность. Вот как бы и я — прибавил к своему родовому прозванию вроде бы иноземную фамилию Остерманов, но остался русским чистейших кровей.