Внучка Летиции подумала: «Мой супруг... — Испугалась сама: — Этот пожилой господин — мой супруг?! — И сама же ответила: — Да, немолодой... Но насколько лучше, благороднее и добрее всех щенков-малолеток, попадавшихся на моём пути! Ведь не зря же его так любила бабушка... Видимо, её кровь говорит во мне. Так и хочется прилечь к нему под бочок и зарыться носом в плечо, ощутить его заботу, ласку, покровительство... Нет, сейчас не время. Разбужу, потревожу ненароком. Впереди ещё несколько ночей...»
Вечером сидели на маленькой террасе, выходившей на море, пили апельсиновый сок и болтали. Феофан сказал:
— Ведь моя матушка из этих краёв. Из татарских, половецких детей, проданных в Романию... Вот сижу, смотрю на закат и чувствую, что уже где-то это видел... вроде бы в другой жизни...
Даниил продолжил:
— А мои предки с Ладоги. Но, признаться, туда обратно не тянет. Чтобы стать настоящим художником, надо обретаться в гуще событий, а не прозябать на окраине.
— Гуща событий — что, Москва?
— Вне сомнений, учитель. Сосредоточение нового, молодого, свежего.
— Отчего не Новгород?
— Вече устарело. Каждый защищает свою мошну. Тянет на себя. Вольница-то есть, а единой воли не видно.
Дорифор согласился:
— Вероятно, так. Я нигде не чувствовал столько сил к работе, как в Москве. Мой Константинополь в упадке. Турки наседают, дни империи сочтены, и чиновники разворовывают последние крохи; православная церковь наша, к сожалению, в схоластических спорах, борется с католиками, а до живописи никому дела нет. На Руси иное — люди просыпаются от спячки, жаждут перемен. Русские хотят не зависеть ни от Орды, ни от Литвы. А такое бурление в душах благотворно воздействует на искусство. Да: Москва и только Москва.
— Жаль, что потеряем целую зиму, сидючи в Тавриде.
— Потеряем? Вряд ли. Мы должны вернуться в Москву с новыми идеями, дабы сразу же приняться за дело. Мне понравились твои работы, что я видел в Суроже. И особенно — Архангел Михаил, выполненный дерзко. Как нельзя лучше подойдёт для иконостаса Архангельского собора.
— Ты считаешь? — радостно спросил Даниил. — А не слишком ли для него смело? Патриарх смутится.
— Постараемся вдвоём убедить.
Говорили долго, аж до темноты, потом, пожелав друг другу спокойной ночи, разошлись по комнатам. Пелагея запалила свечу. Феофан, снимая сапожок, обратился к девушке:
— Может, всё-таки устроишься с краешку? Я не потесню.
Та молчала. Он ещё предложил:
— Коли раздеваться при мне стесняешься, оставайся в исподнем. Тотчас лягу и отвернусь, и глядеть не стану. — Посопел и добавил: — Нам с тобой миловаться нынче не след: завтра на могилки идём. Надо сохранить души и тела в благости. А потом видно будет.
Посмотрела на него исподлобья:
— Успокаиваешь меня, точно несмышлёныша. Даже неудобно.
Дорифор улыбнулся:
— Нешто ты большая? Ну, не зыркай так. Я не успокаиваю, говорю, как думаю.
— Ты ложись, ложись. Я потом приду. Только помолюсь.
— Делай как угодно.
Он устроился на постели и прикрылся простыней по самые уши. Но не задремал и смотрел в полглаза, как она стоит на коленях под образами, бьёт земные поклоны. Встала и задула свечу. В комнатке сделалось черно, но потом зрение художника понемногу освоилось в темноте; в слабом сером свете, шедшем от фигурных прорезей в досках ставень, Феофан увидел силуэт Пелагеи. Девушка сняла с головы платок, косу расплела и рассыпала по плечам густые волосы. Расстегнула фибулы-застёжки на платье, сбросила с себя, засверкав полотняными нижними юбками и нательной рубашкой. А затем присела на край лежанки и довольно долго возилась с тонкими вязаными чулками. Наконец, юркнула под простыню. Дорифор услышал её частое дыхание и дурманящий запах — тонкий, пряный, терпкий — запах разгорячённой женщины. Но сказал себе: «Не сегодня, нет», — и, вздохнув, притворился спящим. Бывшая рабыня лежала тихо, а потом, видно, успокоилась и расслабилась, инстинктивно пододвинулась ближе, повернулась на бок — лицом к нему — и по-детски свернулась калачиком, так что прядь её волос оказалась у него на подушке; он почувствовал их лёгкий аромат и невольно улыбнулся от удовольствия; протянул руку и приобнял дочь Томмазы за плечи; а она во сне подчинилась и прильнула доверчиво. Так они и спали, ласково обнявшись, точно два ребёнка.
Утром, разлепив веки, Софиан увидел, что в кровати один. Ставни были распахнуты, горница светла, а соседняя подушка холодная. Живописец сел и неспешно оделся. Не успел подойти к тазику и кувшину с водой, что стояли на треноге в углу, как открылась дверь, и за ней появилось радостное личико Пелагеи. Выглядела она не в пример лучше прежнего — на щеках румянец, озорные глаза. Вроде нечто, угнетавшее её до сих пор, исчезло. Весело сказала: